Осетинская литература XX века
Тедеев Георгий Алексеевич
Черная жемчужина
ПОВЕСТЬ
ВРЕМЯ ЛЮБИТЬ, И ВРЕМЯ НЕНАВИДЕТЬ
I
Башня архонта была семиярусная — самая высокая в городе, и, кроме того, она стояла на возвышении. Поэтому, едва выбравшись во мраке из люка последнего яруса, Ростом был ослеплен бесчисленным множеством костров, опоясавших Фатран. Костры начинались у излучины Аландона , тянулись вдоль берега, потом взбегали вверх по склону алыми бусинами зловещего ожерелья и шевелились в вышине, на гребне горы, так что Ростому казалось, будто они пламенеют в небе. Огненный пунктир обрывался лишь за восточной городской стеной, позади которой простиралось гнилое болото с островками камыша и рогоза.
Иногда костры загорались так ярко, что кровавые отблески пламени начинали метаться по стенам уцелевших домов Фатрана. И Ростом удивлялся — отчего так буйно горят костры монголов? Дрова, даже самые сухие, не могут так полыхать. Разве что солома? Но и она, пусть даже пересушенная, не может вспыхивать столь мгновенно, взметая в небо бешеные огненные столбы...
В самом городе стояла густая темень первых ночей Месяца Рыб . Тусклое пламя лучин в домах горожан едва прожигало черный мрак беззвездной ночи. И эти редкие червонные точечки казались Ростому золочеными бубенчиками на темном воинском плаще, которым был накрыт умирающий воин — город...
Всего две недели осаждали монголы Фатран, но за это время камнеметы обратили в руины обширные городские кварталы вместе с торжищем и храмом возле него. Уцелело лишь несколько башен и галуанов . Но куда страшнее был ничем не восполнимый урон, нанесенный защитникам города — ведь большая часть воинов и обывателей Фатрана уже погибла. Одни в сражениях, другие — под развалинами. Так что, думал Ростом, не избежать Фатрану громадной беды, пусть даже сам мужественный Уастырджи, святой Георгий, слетит с неба, чтобы, укрепив своим благоволением дух асов , воевать вместе с ними против пришельцев.
Погибавших не успевали хоронить — во многих домах лежали накрытые черными покрывалами трупы. Смысл жуткой пословицы — что и мертвых хоронят по очереди — горожане уже постигали на деле.
И теперь, когда к осаждающим ежедневно присоединялись все новые отряды, прибывавшие со стороны Пятигорья, малочисленность защитников города была особенно заметна. Монголам даже стало тесно в котловине, в которой находился Фатран, так что часть войска была вынуждена уйти за Теснину аргов , на равнину Ардоз , для покорения множества асских селений, там расположенных.
И Ростома удивляло и даже злило железное и, как он полагал, недальновидное упорство отца — Зураба Фаринкона, архонта и военачальника фатранских асов, который не только не помышлял о сдаче города, но, наоборот, настойчиво укреплял городскую стену, объезжал вечерами охранявших ее воинов и сурово взыскивал за малейшие упущения даже с достойнейших мужей, успевших показать себя с самой завидной стороны во время монгольских приступов, случавшихся чуть ли не через день.
Ростом видел всю бессмысленность сопротивления защитников Фатрана и потому три дня назад, во время завтрака, подступил к отцу.
— Отец! — начал он. — Известно, что и Макас, и Фист, и Хайлан, и другие наши города уже пали. Вон сколько из Макаса у нас беженцев. Монголы, как ты знаешь, там никого не пощадили...
Зураб всегда был внимателен к словам сына, ибо Ростом в свои двадцать два года был не только храбр и искусен в ратном деле, но и рассудителен, как опытный муж. И это радовало архонта, наполняя его отцовское сердце гордостью.
Поэтому военачальник, утомленный от забот, с любопытством посмотрел на сына.
— Я знаю, Ростом, — сказал он, опуская глаза, потому что только в самых торжественных случаях позволял себе называть сына по имени. — К сожалению, это верно — плохо асам и в городах Пятигорья, и здесь. Везде худо в Асии, стране асов, Ростом. Но что мы можем?..
И тут Ростом, чувствуя, что отец устал и нуждается в совете, что он расположен слушать, проявил допустимую по обстоятельствам дерзость — перебил отца, вынул, как асы говорят, слово из его рта.
— Я думаю, что нам следовало бы подумать о спасении Фатрана и его жителей...
Остолбеневший отец пробормотал:
— А... разве есть средство?..
— Есть! — Ростом твердо посмотрел в глаза отца. — Изъявить покорность. Ты же не мог не видеть, что вместе с монголами сюда пришли хоть и небольшие, но все же асские балы . Алдары Пятигорья и других наших околотков правильно рассудили, что это наилучший выход — покориться. Бессмысленно, глупо жертвовать всем асским народом и будущим Асии, если известно, что...
Ростом запнулся — лицо военачальника все больше и больше багровело, становясь красным, как медный щит на заре.
— Покориться... — изумленно, дрожащим голосом пророкотал Зураб, прислушиваясь к звучанию ненавистного слова.— Покориться... — повторил он еще раз, и его налившееся кровью лицо изобразило такое отвращение, будто военачальник увидел на своем столе дохлую собаку или кишки осла.
— Ты... Ты мне... предлагаешь... покориться? — Зураб уже вставал, не спуская глаз с сына. Нижняя челюсть архонта дергалась, так что слова вылетали из его рта, точно стрелы, посылаемые рукой умирающего воина. — Мой сын... предлагает мне лечь, как собаке, к ногам Менгу-хана и жалобно скулить?..
Зураб уже смотрел на Ростома сверху вниз, и его бешеный взгляд полыхал, как монгольские костры за городскими стенами.
— Попрать честь рода и от избытка преданности вилять хвостом? Чтобы монгол разрешил мне полаять на наших же асов! — архонт рванул на горле затрещавший воротник. — И даже покусать своих!
Но вдруг он дернулся и взревел — и в его руке, мягко лязгнув в ножнах, сверкнул выдернутый кинжал.
— Уйди! — загремел архонт, и щит на стене застонал, отозвавшись стальным звоном. — Сгинь, выродок, в недобрый час порожденный для ославления нашего рода! Не то — клянусь Уастырджи! — прежде чем мне превратиться в смердящего пса, я отсеку гнилую отрасль, поганящую славный род Фаринконов!
Ростом вскочил, в спешке повалив фынг — треногий круглый стол с находившимися на нем яствами, и поспешил удалиться. И с той поры уже избегал отца — на ночь устраивался где-нибудь под повозкой или, если выпадали особенно свежие ночи, в одном из многочисленных шалашей, которые горожане соорудили для воинов вдоль городской стены.
Честь рода... Ростом не любил этих слов. Честь рода... Фаринконы слишком много беспокоились о ней. Будто и на свет появлялись для того, чтобы только исполнить свой долг в отношении чести рода — служить ей, как в сказках залиаг-калму, дракону, и оберегать ее, как самое дорогое достояние, без которого будто и жить невозможно. Это у Фаринконов было в крови, и оттого они, некогда, как рассказывают, обширный род, стали угасать, ибо честь рода, словно это был сам залиаг-калм, питалась только жизнями наиболее славных мужей из рода Фаринконов...
Ростом помнит, как два дяди его погибли — вместе со своими балами, не оставив потомства. Позорно, видите ли, показалось им ускакать от превосходящих сил гумагов . Теперь честь рода, этот ненасытный залиаг-калм, требует новых жертв, одной из которых должен стать он, Ростом...
Что же это получается?.. Род Фаринконов угаснет, будто его и не было вовсе. Заложат вход в могилу Ростома мельничным жерновом, как этого требует обычай, когда хоронят последнего мужчину вымершего рода — если, конечно, еще останется кому исполнять печальный обряд. И все... Никогда никто уже с именем Фаринконов не увидит солнца. Через два или три десятилетия даже не найдется человека, который бы вспомнил благородное имя Фаринконов, потому что забывчивы утомленные внутренними раздорами асы, беспамятливы в отношении пережитого и ревнивы к чужой славе. Тем более в такое смутное время. А оно, по всему видать, установилось надолго — вон их, монголов, сколько! У них костров вокруг Фатрана больше, чем у асского военачальника воинов!..
Нет, свидетель Бог, Ростом не боится смерти. Просто он более рассудителен, чем помешанный на чести рода отец. Недаром ведь и говорят, что ум не возрастом определяется. Будь это иначе, многоопытный в жизни отец понимал бы, что истинная храбрость — это не только искусство управляться с саблей и презирать смерть, но и умение вовремя одуматься и позаботиться о выгоде, какой бы ничтожной она ни показалась вначале. Многие народы так живут. Правило, приемлемое в одном случае, не подходит и даже вредно в другом. А что касается мудрости, то она ведь одно из свойств силы и, значит, храбрости тоже. Ведь как просто!..
Ростом, несмотря на молодость, уже многое повидал. Побывал во всех городах Асии, видел Ширван , край дружественных абазгов ; Гум ; страну урусагов , разговаривал с ромейцами и везде видел одно и то же — человек стремится к счастью, как Аландон к Сарматскому морю . В этом назначение и смысл один раз Богом данной жизни. И потому, прежде всего, следует беречь жизнь и идти к своему счастью легко, не навешивая на ноги тяжелых пут. Что же до чести рода, то, разумеется, ее надо беречь, но только тогда, когда ничто не угрожает наилучшему из Божьих даров — жизни, без которой честь рода что сабля без хозяина — ни славы ей, ни цены. И разве нынешняя опасность не достаточная причина, чтобы проявить осмотрительность и позаботиться о сохранении жизни?
Более чем достаточная, особенно для человека, у которого хватит духу пренебречь мнением людей, большей частью неумных, склонных ценить не смысл поступка, а то, как он выглядит — без постижения его глубинной сути, уяснить которую, что и говорить, не у многих достанет разумения и решительности.
Что ж, ничего не поделаешь, дороги отца и Ростома разошлись. И не за тем злополучным завтраком это произошло.
Тот разговор за столом лишь подтвердил ранее уже случившееся, когда отец передал сыну, — через мать, правда, — что оленю подобает быть с оленями, а не искать общества лис, намекая на осуждаемое отцом увлечение сына дочерью ведуньи, роняющее — опять-таки! — честь рода Фаринконов. В то утро архонт и его сын уже разговаривали, ступив каждый на свое, после развилины, ответвление дороги, потому что, видит Бог, корнями глубокими, подобно хамицеву усу в суровой гумской почве, утвердилась любовь к Борене в сердце Ростома. И родительские увещевания лишь разводили еще дальше друг от друга ответвления общей прежде дороги, как лезвия растворяемых ножниц, потому что только вместе с жизнью можно вырвать чувство Ростома из его сердца. Но достойно ли убивать любовь из-за спеси и чванства, гордыни непомерной, ради чести рода, залиаг-калма, которому надо угодить, скормив ему и самого себя, и ближних своих, и Борену? Руки Ростома судорожно сжались, и пламя бешеного жара ожгло сердце. Так бывает, когда Ростом начинает думать о том, что может случиться с Бореной, если монголы овладеют городом.
Нет — Ростом, как бы ни сложилась судьба, не допустит, чтобы грязная рука монгола коснулась Борены. Смерть, десять страшных смертей, самые немыслимые пытки, в которых, по рассказам беженцев из северных околотков Асии, так искусны воины Менгу-хана, готов принять Ростом, лишь бы уберечь чистоту Борены. Пусть убьют его, растопчут под копытами коней — он все равно встанет! Потому что не примет его земля, если Борена станет добычей монголов. За что-нибудь да зацепится его душа, хоть самая малость жизненных сил задержится в нем. И этого будет довольно, чтобы вновь подняться и резать, рубить, рвать зубами, сокрушая самого сильного и дерзкого, который в безрассудстве своем соблазнится красотой Борены и, потеряв осторожность, протянет к ней руку...
Да есть ли препятствие такое в этом мире, созданное Богом, существует ли установление, придуманное людьми, через которые бы не перешагнул Ростом, чтобы даже пятнышку не позволить сесть на свою любовь! Прав, безусловно прав был Ростом, предлагая родителю верное средство для спасения фатранских асов, ибо сердце и разум не противоречили в нем друг другу. И жаль, что ослепленный спесью военачальник выказал недальновидность, чреватую для асов роковыми последствиями, с неизбежными в этом случае позором и унижением. И потому, пока не поздно — действовать надо, не мешкая и не считаясь с обычаями, гибельными в такое зловещее время...
Ростом повернулся и, нырнув в люк, сбежал по межъярусным лестницам. Во дворе никого не было. Слуги, наверно, находились у городской стены, помогая воинам заделывать проломы. В галуане Фаринконов могла быть только мать...
Ростом подкрался к окну, в котором тускло горел огонек светца. Так и есть — мать была одна. Скорбно уставилась куда-то в темный угол, положив руки на подлокотники кресла, будто только что вернулась с похорон. Несчастная родительница, бедная супруга! Вместилищем скорби суждено тебе стать. Погибнет твой упрямый супруг, отец твоего сына, истребят братьев, которыми ты так гордилась всегда, не пощадят племянников, сегодня еще охраняющих городскую стену. Но сын... Он избавит тебя от лишнего горя, нана. Он позаботится о себе, уйдет. Пренебрежет глупой молвой, которой, впрочем, может и не быть совсем, потому что некому ее уже будет передавать из одних праздных уст в другие — такой стоит враг за городскими стенами! А если и пошепчутся люди, то что из того, людская молва — что морская волна. Прокатится она, прошелестит и сгинет бесследно...
Ростом не сомневался, что мать одобрит любое предприятие, имеющее целью спасение последнего семени рода. Ведь мать рождает дитя для счастья и для продолжения рода, чтобы ее собственная жизнь и жизнь ее супруга перешли через него в новые поколения. И потому она благословит дитя свое, если даже и смутится вначале его поступком...
Сын уже хотел войти, но в это время раздался цокот копыт о камни мостовой у ворот. Ростом насторожился и замер — это мог быть только отец, по какой-нибудь надобности вернувшийся домой. Не приведи Бог попасться ему на глаза — ведь Ростом в этот час должен находиться у западной городской стены вместе с усиленным постом, выставленным там.
Ростом побежал к коновязи, перепрыгнул через ясли и ринулся к летней кухне. И когда спрятался за распяленной там бычьей шкурой, то и в самом деле увидел отца. Архонт был один — его, против обыкновения, никто не сопровождал. Что могло означать только одно — что дела города совсем плохи. Ждали, видимо, ночного приступа монголов, на что, как рассказывали беженцы из Макаса, воины Менгу-хана решались лишь при малочисленности защитников, истощенных лишениями, упадке духа осажденных и расстройстве всей военной жизни в окруженном городе. А ведь все это уже наличествовало в Фатране. И только упорство архонта...
Дальше молодой Фаринкон думать не стал. Как только архонт прошел в дверь, Ростом тенью выскользнул на улицу и помчался в сторону окраинных кварталов города.
Он пробежал торжище, даже в темноте являвшее миру страшные следы разрушений — деревянные лавки с распахнутыми настежь дверьми и проломленными крышами, выскочил в вымерший квартал торговцев оружием, миновал квартал кожевников, где все еще едко пахло стойкими и кислыми растворами для дубления кожи, хотя сами кожевники уже две недели как стали воинами, и оказался на улице кузнецов, единственно живой во всем городе. Здесь разноголосо перезванивали, несмотря на поздний час, наковальни — большие и малые, и в неверном свете факелов струилось гудящее пламя в горнах — то кузнецы чинили поврежденное оружие или ковали новое...
Кузнечный квартал уже остался далеко позади, когда перед взволнованным Ростомом встал, белея, дом кулбадаг-ус, ведуньи.
Не много было в Фатране таких крепких и красивых жилищ, как дом кулбадаг-ус, крытый красной лотковой черепицей и глядевший на мир сводчатыми окнами, в свинцовых рамах которых блестело непомерно дорогое стекло из Асколонии и других дальних стран. Не знала ни в чем нужды вдовая хозяйка этого дома, потому что не было в городе человека, который бы отказал ведунье в пособлении и содействии, ибо уважали горожане таинственное искусство многознающей Гумиан и даже побаивались его. Купец не жалел для нее редких чужестранных товаров, алдар не скупился на золотые и серебряные монеты, а хуматаги всегда готовы были предоставить свои искусные руки к услугам кулбадаг-ус.
Не страшило ведовство кулбадаг-ус только молодых людей, потому что красота и достоинство Борены, единственной дочери Гумиан, были столь совершенны, что ни на небе, среди Божьих ангелов, ни на земле, среди дочерей человеческих, не сыскать было равной. И потому повадился Ростом, зачастил к дому ведуньи на окраине города и положил себе — что бы ни говорили люди, как бы этого ни порицал суровый отец его, старый Зураб, военачальник и архонт, он женится только на Борене, ни на ком больше...
Да и как отступиться от нее, как погасить полыхающий в сердце огонь, если яснее утренней зари была дочь кулбадаг-ус. Если ее глаза, величиной с те биллоновые зеркала, что в землю асов привозят купцы из Хорезма, были черны, словно в них сгустился весь аспидный мрак беззвездной летней ночи! Если волосы Борены сияли, будто расчесанный золотым гребнем вечерний луч, и, казалось, тепло заходящего солнца и его червонное перед наступающими сумерками сияние каким-то волшебством надолго задержались в тяжелой, как моток золотой канители, трехпрядевой косе девушки. И если дочь кулбадаг-ус излучала свет, точно светлячок, расположившийся на ночь в чашечке желтого мака!
Далеко за пределами Фатрана знали о дочери кулбадаг-ус. Недаром сердечные жилы вздрагивали при звуках ее голоса, в которых молодому уху слышалось обещание не виданного еще на земле счастья, еще не заслуженного, но возможного, так что покоя лишался надолго и не хотел больше бестревожной жизни юноша, хоть раз видевший дочь кулбадаг-ус...
Потому что благонравием она покоряла и старые, и молодые сердца, и в большом симде она казалась самой дорогой бусиной в живом ожерелье. Оттого, глядя на нее, старые воины чувствовали в своих остывших сердцах томление с обидным сожалением по поводу быстро пролетевшей молодости, а молодые впервые начинали понимать, сколь хороша жизнь, ожидающая их впереди, и тут же готовы были жертвовать ею за одну только улыбку дочери кулбадаг-ус...
Недаром сыновья многих алдаров, отрасли прославленных завидными доблестями родов, уже сватались к Борене, легко переступив через свою алдарскую гордость и не считаясь с тем, что девушка — родом из хуматагов...
Многие домогались руки дочери кулбадаг-ус. Женихи из дальних и близких околотков вокруг Фатрана ревниво следили друг за другом и в страстном томлении заглядывали в темную бездну ее глаз, тайно уповая увидеть в их кромешном мраке хотя бы самую малую искорку яркой, как солнце, надежды. Но дочь кулбадаг-ус среди многих притязателей отличила лишь Ростома. Не напрасно ведь в молодом Фарин-коне счастливо соединились горячая отчаянность юноши и холодная расчетливость бывалого воина, так что пылкое молодое сердце уживалось в нем с неторопливым умом, какой бывает только у насыщенного годами старца. Высок был и широкогруд сын архонта, и в длинных руках и ногах его с длинными мышцами таилась неиссякаемая сила. И о мужестве говорили серые, внимательные, с прищуром глаза и нос, напоминавший стальное, с острым срезом на конце, огниво, и твердый, как кремень, подбородок, так что трудно было тягаться с ним другим женихам, осаждавшим сердце нежной и взыскательной дочери кулбадаг-ус.
Ростом перемахнул через каменную ограду и оказался во дворе дома кулбадаг-ус. Три условных стука — и Ростом услышал легкие, как дуновение рассветного ветерка, шаги, которые молодой Фаринкон больше воспринимал сердцем, чем ухом, так что когда в темном дверном проеме обозначилась светлая тень, он, показалось ему, весь превратился в одно большое трепещущее сердце.
— Борена!.. — прошептал молодой Фаринкон, задыхаясь от недостатка воздуха. — Спешить, Борена, надо. Завтра будет поздно, Борена...
— Неужели?.. — растаяла в воздухе, точно звон серебряной ромейской струны, недоговоренная фраза.
— Да, город обречен...
— О-о-о!.. — длинно и испуганно застонала девушка и, хотя было темно, Ростом был уверен, что видит, как шевелятся вишневые губы его возлюбленной и как за ними двойной низкой жемчуга сверкают зубы.
— Дети мои! — вдруг раздался низкий женский голос, так что молодые люди вздрогнули — это была кулбадаг-ус. — Дети мои! Я хочу поговорить с вами.
— Переступите же порог! Вместе переступите! — добавила кулбадаг-ус, поощряя молодых людей. — А то завтра будет поздно. Не так ли, Ростом? Ведь это же ты?
— Я, Гумиан... — отозвался молодой Фаринкон.
— Так я жду.
Ведунья впервые пригласила сына архонта переступить через порог ее дома, до сих пор запретный для жениха дочери, так что молодой Фаринкон смущенно вступил в жилище кулбадаг-ус.
В темной передней ведомый Бореной Ростом несколько раз натыкался на девушку, отчего у него кружилась голова, а переполненное нежностью сердце готово было разорваться от желанной боли.
В светце, подвешенном на трех бронзовых цепях, горело несколько лучин, освещавших обширный покой. Пахло какими-то травами, пучки которых висели на балке под потолком и на опорном столбе. А на бесчисленных крючьях, вбитых в стены, висели низки плоских камней со скважинами, а также надетые на бечеву змеиные черепа. В двух-трех местах свешивались змеиные, снятые чулком, уже высохшие кожи, связки волчьих сухожилий для выявления клятвопреступника на ордалиях, пучки гадательных палочек, цветные лоскутки, с узлами и без них, бараний череп с четырьмя рогами, какие-то кульки. Висели сетчатые мешочки с яичной скорлупой, крупными шишками хмеля, высушенными волчьими лапами, костями, среди которых Ростом узнал лопаточные. Сморщенные сычуги и ссохшиеся мешочки бычьей желчи были насажены на гвозди, а с полок смотрели не потерявшие живого блеска глаза зубра, будто наполненные синим дымом. Куски смолы из горных пещер полуденных стран источали в воздух тонкий бальзамический аромат.
Кувшины, кувшинчики, флаконы с лекарствами и приворотными зельями для колдовских снадобий стояли в нише рядом со свернутыми белыми флажками, прошитыми красными лентами.
Ростом, постепенно приходивший в себя, вспомнил, что у мудрой Гумиан женщины спрашивали лекарства от бледной немочи, от бесплодия утробы, от сглаза, от молочницы у грудных детей и стеснения в груди. Мужчины тайно вымаливали средства от мужского бессилия, другие, чье сердце уже охладили годы, покупали у кулбадаг-ус флакончики волшебной настойки из соков вечнозеленых растений и растертого в прах молодого рога оленя северных стран. А не смелые в мужском деле юноши стыдливо просили у кулбадаг-ус возбуждающих и укрепляющих сердце снадобий.
Старые женщины шли к ведунье за зельем для отваживания чертей, для морения тараканов и песьих мух и налетавшей с болот мошкары, а также за средством для исцеления от моровой язвы...
— Садись, Ростом, — велела Гумиан, поворачивая к молодому воину умное, с высоким лбом, вдохновенное лицо. — Ты первый раз переступил через мой порог и, кажется, последний — да истребит Бог этих насильников! Но я тебя знаю, хорошо знаю. Не от Борены, нет. Она ведь девушка, и потому тайна, живущая в ее сердце, сковывает ей уста. Я знаю, тебя через мое искусство, и тут мне не нужны посредники...
Она поправила на плечах овчинную накидку.
— Плохи дела города... — ведунья покачала головой. — Не прокатится завтрашнее солнце до конца неба на своих золотых конях, как кровавый дождь хлынет на Фатран. Много крови будет, очень много.
— Что же делать? — Ростом встряхнул отяжелевшей головой.
Гумиан медленно поднесла к пальцам молодого Фаринкона свою сухую руку. И воин вздрогнул — струйка сиреневых искорок от кончика ее указательного пальца с треском уколола молодого воина.
— Не бойся, Ростом, — тепло проговорила Гумиан. — Просто мое сердце слишком возбуждено из-за вас, дети мои. Не хочешь ли спросить меня о чем-нибудь, Ростом? Не стесняйся.
— Что нас ожидает, Гумиан? — после некоторого раздумья проговорил молодой Фаринкон, с трудом поворачивая во рту высохший язык. И хотя эти слова можно было понять и как тревогу за весь Фатран, и как желание приподнять завесу, за которой скрывается тайна их, Ростома и Борены, будущего, кулбадаг-ус поняла его именно так, как хотелось молодому Фаринкону.
— То, что ты намерен сделать — это... — Гумиан пристально смотрела на Ростома, — ... это правильно.
— А.. — Ростом поднял голову. — А... что я намерен сделать?
— Не надо со мной лукавить, — ведунья строго покачала головой. — Для меня вовсе не тайна, что ты хочешь уйти. Вместе с Бореной. И, по-видимому, иного выхода, если даже искать долго, не найти, потому что... Впрочем, вот — посмотри сам, — Гумиан взяла четыре пальца левой руки в правую, и на глазах ошеломленного Ростома из них ударили четыре алые струи крови. Кулбадаг-ус застонала и уронила руки на стол. На левой струи крови исчезли, а на их месте алели лишь небольшие, с иголочную головку, пятна. — Видишь, сколько крови?
Ростом расстегнул ворот рубахи и провел рукой вокруг шеи.
— Как быть, Гумиан? — убито спросил он и посмотрел на Борену, словно поддержки у нее искал — ему очень хотелось, чтобы кулбадаг-ус сказала именно то, что он страстно ожидал услышать, то есть слова, которые бы подвигнули его на дело, вот уже несколько дней занимавшее молодого Фаринкона. — Ведаешь ли, Гумиан?
— Ведаю. Ты поддержки ищешь. В этом же деле нужна, прежде всего, твердость. Но вначале я хочу выслушать тебя, — сказала Гумиан и вперила свой пронзительный взгляд в Ростома.
Тот опустил голову и пробормотал:
— Я с отцом...
— Это не надо. Я знаю — ты поссорился с архонтом.
— Уйдем мы, Гумиан, — Ростом решительно посмотрел на ведунью, но встретив ее тяжелый взгляд, смутился. — Потому что...
— Но все ли ты продумал, Ростом?
— Нет, наверно, но уйти надо. А продумать... — молодой Фаринкон отвел глаза. — Уйти из города мы сможем. Тебе же известно, Гумиан, что за восточной городской стеной простирается болото. Там, не зная местности, нельзя и шагу ступить — кругом топко, засосет. Монголов там нет. А я болото знаю и легко сумею пройти через него. А дальше... Дальше мы направимся в сторону гор. К туалам подадимся или к дигорам. К ним монголы, думаю, не прошли. Они ведь боятся гор. Затем, если будет нужда, можно и через перевал перейти...
Теперь оба — и ведунья, и Ростом — задумались, а Борена тревожно поглядывала то на возлюбленного, то на озабоченную мать. Но те, занятые невеселыми мыслями, этого не замечали.
— А как это будет выглядеть со стороны наших обычаев?
— Гумиан, наконец, нарушила молчание и испытующе посмотрела на Ростома. — Ты думал, Ростом?
— Думал, — быстро, так что кулбадаг-ус была удивлена, ответил Ростом. — Бог, Гумиан, отвернулся от нас. Так будет ли прегрешением отступить от обычаев, придуманных людьми, к которым он не благоволит? Быть со своими до конца без всякой пользы для себя и для них — этим разве угодишь Богу и даже людям с их обычаями, которые хороши в мирное время, а сейчас порочны, когда монголы вот-вот возьмут Фатран. Неразумно это, Гумиан. Разве я не прав? — молодой воин твердо смотрел на кулбадаг-ус.
— Может быть, может быть, — пробормотала та задумчиво.
— Лишь бы вам достало душевной твердости. Особенно Борене, ведь я же ее знаю. Она любит, чтобы в душе у нее было, как в хорошо убранном покое — все на месте, все чисто. Но — дальше, дальше, Ростом, я слушаю. Ты, кажется, еще не все сказал.
Борена хотела вмешаться в разговор, но Ростом опередил ее.
— И, кроме того, — продолжал он, — кроме того, Гумиан, ты должна знать, что на мне долг, который мне не оставляет права выбора. Ведь я гот единственный, кто может продолжить славную линию нашего рода, которая может и оборваться, если я останусь в городе. Этого не должно быть. Поэтому мы с Бореной должны уйти. Кто нас осудит, если мы поступим по доводам разума, а не по требованиям порочного обычая?
Кулбадаг-ус понимающе кивнула головой.
— И еще, Гумиан, — вновь, на этот раз смущенно, заговорил Ростом, — и еще, Гумиан, смерти я не боюсь, хотя в Страну мертвых тоже не хочется попадать раньше времени. Но пуще смерти страшусь, что Борена... что твоя дочь... что монголы... Ты же, Гумиан, наслышана, наверно, что проделывают монголы!... — в отчаянии закончил Ростом.
— Я понимаю тебя, Ростом. Но — довольно об этом! — строго сказала Гумиан и спросила: — А жить-то на что будете? Ведь я знаю архонта — суров твой родитель. И он, как я уже слышала, отдал все свои сокровища — золото, серебро, самоцветы — купцам за оружие и слитки хорасана еще когда мы впервые услышали о монголах.
— Мы, асы, гостеприимны...
— Да, конечно, — согласилась Гумиан. — Но мы же, асы, и говорим, что гость только в первый день гость. Кроме того, не пристало сыну архонта, одного из первых алдаров в асской земле, злоупотреблять добрым обычаем нашего народа.
Кулбадаг-ус задумалась, потом сказала:
— Худо во всем этом одно — вы оба молоды. В ваши годы плохо думается про завтрашний день. Впрочем, что об этом говорить, иного выхода нет. Лет вам не прибавишь и опыта тоже...
Она уставилась на Ростома, но тот ничего не ответил, да и не смотрел он на Гумиан. Он думал. А Борена, растерянная и испуганная, посматривала то на мать, то на возлюбленного.
Где-то за мучным ларем возилась мышь, и ее шорох, мирный и уютный, напоминал, что этот покой кратковременен и что надо торопиться.
— Гумиан, — нерешительно начал Ростом, поднимая голову, — а нельзя ли заглянуть в будущее?
— В будущее? — Ведунья с трудом отвлеклась от занимавших ее мыслей. — Трудно это, Ростом. И боюсь, невозможно. Мы не можем быть беспристрастными к близким. Гадание же требует спокойствия сердца и возбуждения ума. А в отношении близких у нас все наоборот. Но попробуем, однако.
— О, Боже! — простонала ведунья и, опустив руку в карман передника, вынула оттуда пучок гадательных палочек. — Что нас тревожит? — спросила она и, посмотрев на Ростома, сама же ответила себе: — Дети хотят знать судьбу, ожидающую родителей, родители — судьбу, предначертанную Богом для их детей. У Ростома — мать и отец, у Борены — я. Это уже трое. Да еще вы вдвоем. Стало быть, всего пятеро...
Она отделила от пучка пять палочек и взмахом руки кинула на стол. Три палочки легли друг возле дружки, одна свесилась над краем столешницы, пятая, точно тяжелый стальной цилиндрик, свалилась на земляной пол.
Кулбадаг-ус опустила голову, вытянула длинную жилистую шею и, часто дыша, затряслась над оставшимися на столе палочками. Ведунья стонала и вскрикивала, будто ее бил кто-то невидимый. Затем стоны и вскрики вдруг оборвались быстрым бормотанием каких-то слов, произносимых столь невнятно, что нельзя было понять ни одного из них. Это продолжалось так долго, что когда Гумиан подняла голову, лицо ее, покрытое крупными каплями пота, белое, как круг молодого сыра, выражало предельное изнеможение.
— Не по... — она всхлипнула, — не получилось... — с усилием, как тяжелобольная, проговорила она. — Пристрастное сердце и подавленная мысль мешают друг другу проникнуть в тайну будущего. Но — попробуем еще раз...
Она собрала палочки. Взмах — и четыре прутка точно повторили прежнее расположение на столе, а последний, пятый, снова слетел со стола.
Гумиан опять уронила голову и сквозь судорожные всхлипы забормотала столь стремительной скороговоркой, что Ростом, как он ни напрягал слух, опять не понял ни одного слова. Кулбадаг-ус склонилась над самой столешницей, будто потеряла что-то мелкое, но чрезвычайно ценное и теперь пыталась обнаружить пропажу. Крупные капли пота, похожие на стеклянные бусины, выступили у нее даже на висках. Ведунья выглядела совершенно больной, но продолжала искать.
Пропажа, однако, как понял Ростом, не находилась. И, вероятно, поэтому бормотание ведуньи стало укоризненным, а потом даже угрожающим. Но, видать, какая-то недобрая сила чинила помехи искусству Гумиан, обнаруживая такую стойкость, что в голосе гадалки даже начали появляться жалобные нотки, ни к чему, впрочем, не приведшие, потому что Гумиан вдруг подняла голову и, безнадежно сутулясь, попыталась объяснить:
— Шум возб... — она всхлипнула — ... возбужденного сердца... не дает уху слышать... глазу... видеть... тайну судьбы...
Ведунья вдруг выпрямилась и, устремив взгляд в пространство, покачала головой и проговорила длинную загадочную фразу, не члененную даже дыхательными паузами:
— Царица жемчужин достоверно известно съела при свидетелях четыре жизни за долгий срок после выхода из морской пучины хотя жертв ее было конечно куда больше до того как я покорила ее черноту ведь надо питать щедро но мы надежно знаем лишь про четыре отнятых ею жизни а это обязывает помнить о случившемся чтобы никогда не впасть в искушение...
Затем, посидев несколько мгновений в тяжелом раздумье, встала и подошла к плетеной полке, и, остановившись там и с шумом переведя дух, покачала головой, словно осуждая свои действия. Наконец сказала:
— Мы положимся на царицу жемчужин. Пусть она приоткроет нам завесу над грядущим. Только царица жемчужин сможет это.
Кулбадаг-ус взяла перламутровый ларец, откинула крышку и в ее руках тяжело закачалось жемчужное ожерелье, составленное по-асски — крупные переливчато-белые жемчужины находились в середине низки и уже от них, постепенно уменьшаясь в размерах, к концам шли другие, что придавало всему ожерелью особое изящество, заставлявшее предполагать в нем благородную тяжесть, которую рука начинала ощущать, еще даже не испробовав.
Гумиан вернулась к столу. И только тут потрясенный Ростом увидел, что самая крупная жемчужина в низке была черная. Она располагалась точно посередине, разделяя все ожерелье на две равные части. Странный, редчайший для жемчуга цвет, самая правильная форма и необычайно крупный размер — чуть поменьше голубиного яйца — поражали. Но больше всего поражал, однако, цвет — сгущенный до жемчужной плотности мрак, сохранявший в себе тепло и благородство перламутра и в то же время вспыхивавший аспидно-черными отсветами.
Черная жемчужина притягивала к себе взор и завораживала, многое обещая и уму, и сердцу, и одновременно пугала, наполняя сердце трепетом перед страшной силой, медленно истекавшей из нее. И эта таинственная сила, избрав себе обиталищем необыкновенное порождение морской пучины, совокупила в нем несовместимые ужас и покой, тепло черного цвета и холод подводного мрака.
Кулбадаг-ус взяла оба конца ожерелья в руку и стиснула их большим и указательным пальцами. Сухая рука ведуньи дернулась и, задрожав, стала натуживать концы тонкого, как разглядел Ростом, сухожилия. И тут случилось невероятное — черная жемчужина приподнялась над столом и, поддерживаемая двумя плавно изогнувшимися половинками ожерелья, закачалась, похожая на голову змеи с двумя туловищами, обозревавшую окрестность. То поворачиваясь на месте, то замирая, она словно предупреждала, как это свойственно ядовитым гадам, что она выползла и раздражена, и потому — горе неосторожным!..
Однако не найдя для себя ничего интересного на столе, жемчужный гад, поколебавшись, нагнулся над самым краем столешницы и по его членистому двойному телу пробежала судорога.
У Ростома, чувствовавшего себя одурманенным, кружилась голова, будто он надышался конопляного дыма, но он все же заметил, словно сквозь туман, что кулбадаг-ус что-то не понравилось. Она с горестным вздохом разжала пальцы и на столе, мягко загремев, выросла жемчужная горка с черной жемчужиной на вершине.
Гумиан посмотрела с каким-то укоризненным сочувствием на Ростома, затем на стоявшую за ее спиной Борену. Потом взгляд ее стал отсутствующим. Какая-то нерадостная мысль занимала кулбадаг-ус, так что она не могла отвлечься и отрешиться от нее, хотя, видно, и хотела этого.
Наконец она отвела невидящий взгляд от молодых людей, и, забормотав опять что-то неразборчивое, еще раз стиснула сухожильные концы. Однако рука у нее снова дернулась, и черная жемчужина — голова жемчужной змеи с двумя туловищами, опять закачалась над тем же местом, словно хотела увидеть валявшуюся на земле гадательную палочку. Это рассердило кулбадаг-ус. Не выдержав напряжения, она вскрикнула, как орлица, и, застонав и резко отбросив ожерелье, стала вытирать полой передника обильный пот на лбу.
— Не достает мне хладнокровия, дети мои, — устало сообщила она. — Никогда мое искусство не было так бессильно, как нынче. Виданное ли дело — палочка дважды свалилась на пол, а это значит, что кому-то из нас пятерых уготовлена смертельная опасность и чей-то срок подходит к концу. Возможно, это архонт, а, возможно, и нет, и никто не погибнет. Тогда это говорит лишь о том, что я сегодня пристрастна, и гадание мое неверно. Но не будет лишним и внять предупреждению, чтобы уклониться от Божьего перста, установленного в жертву. Во всяком случае я дам знать об этом архонту.
— А если это, нана, тайные силы предуведомляют вас, матерей? — испуганно прошептала Борена.
— Монголы старых женщин не трогают, — ответила ведунья. — Какая от нас им опасность! Но вот вам, дети мои, придется не сладко. Уходите, оставьте Фатран, но помните, что и Ардоз наводнен монголами. Они там рыщут, как голодные волки. И это будет не легко — пробраться в горы к туалам или дигорам. Не легко это будет, дети мои.
— Это, однако, возможно, — сказал Ростом. — Иного выхода нет, Гумиан. Ты сама знаешь.
— Верно, но — жить-то, не имея достатка, как будете? — Ведунья проговорила это рассеянно, думая что-то свое. — Что делать? Даже не знаю...
Она склонилась над столом, тяжко размышляя о чем-то. Наконец, подняв голову, сказала изменившимся голосом, свидетельствовавшим, что она отбросила всякие сомнения:
— Ладно. Не из чего и выбирать. У Зураба тебе, Ростом, уже нечего взять — сокровищ у него не осталось. Да и не дал бы он ничего. Поэтому — вот, — она взяла ожерелье и положила в руку Ростома, — бери, юноша. На шею надень, чтобы, не приведи Бог, не потерялось или не порвалось. Это опасно, если по небрежности оскверняют царицу жемчужин грязью земли под ногами. И запомни, крепко запомни, Ростом — ее надо будет продать купцам за горами, грузинским или сомихским . Кроме того, не забудь — черной жемчужине, родом из морской пучины, владений Донбеттыра , цены нет. И вы сами, и ваши дети, и дети ваших детей не будут знать нужды до конца дней своих — такая она дорогая. Надо только распорядиться ею достойно.
— А теперь, — после паузы проговорила кулбадаг-ус, — теперь выслушайте меня, дети мои. То, что расскажу — это вам в поучение. Садись, Борена. Садись, садись — сегодня не до приличий...
Гумиан длинно вздохнула, когда дочь опустилась в резное кресло возле матери, нахмурилась и начала:
— Тому уже лет двадцать, дети мои, как макасские асы во главе со своим архонтом замыслили себе поход в Ширван. Но перед этим архонт посетил меня, и я предсказала ему удачу. Удачу для макасского бала, но горе для самого архонта. Не убьют тебя и даже не ранят, сказала я ему, а горя тебе все же не миновать. С тем он и отбыл. И, по-моему, не очень поверил моему прорицанию. А жаль... Хотя чего и жалеть, это уже было предначертано.
— Много тогда они добыли всего: скота — крупного и мелкого, коней арабских, золота. Но око победителя не знает насыщения. Налетели асы, уже возвращаясь, еще и на владения какого-то князя, который, не в пример своим соплеменникам, оказался хладнокровным и храбрым воином. И люди его были ему под стать. Сошелся князь в бою с одним славным мужем из макасцев, который саблей, рассказывали, работал так искусно, что не позволил бы в грозу месяца Сусан упасть на себя даже капле. Но ширванец показал не меньшее искусство — сабля в его руке мелькала, как грозовая молния в черной туче. И одолел было ширванец, ранил он нашего макасца, так что добить его только осталось, но вдруг, совершенно неожиданно для всех, кто видел этот поединок, нагнулся ширванец, не обращая больше внимания на бешеного от полученной раны противника, и начал с алчной жадностью собирать на земле бусины своего в неурочный час рассыпавшегося ожерелья. Похоже, разум у него помутился.
— Но едва пальцы его схватили необычную и по цвету, и по размеру черную жемчужину, макасец снес ему голову. И хотя асскому воину самому было впору готовиться к встрече с Барастыром , он все же подобрал все до единой жемчужины как заслуженную поживу и даже нанизал дрожащими руками на нить.
— Но не повезло, дети мои, макасцу. На привале то ли порвалась слабая нить, то ли просто развязалась — кто теперь это скажет точно? — и рассыпалось ожерелье. И спавший рядом воин соблазнился — добил и без того смертельно раненного обладателя черной жемчужины. А когда проснулись, объяснил товарищам, что тот умер ночью от полученной раны. И поверили ему, потому что такого чудовищного злодеяния еще никогда не случалось между асскими воинами, у которых, сами знаете, товарищество в походе всегда почиталось за лучшую доблесть.
— Однако сын архонта, юноша наблюдательный и умный, углядел кое-какие приметы преступления. Но прямых улик у него не было, поэтому, положившись на суд Бога, вызвал негодяя на поединок, что всегда разрешалось и даже поощрялось нашими обычаями. И вот во время яростного единоборства снова порвалась злосчастная нить ожерелья. И преступник, который все свое счастье полагал в черной жемчужине, потому что отлично знал ей цену, не собирался, конечно, расставаться с царицей жемчужин. Нагнулся, несчастный, чтобы схватить ее. И тут же задергался в предсмертных судорогах с копьем в боку...
Ведунья вздохнула, покачала головой и закатила глаза, будто прислушиваясь к чему-то, затем, опять нахмурившись, продолжила свой рассказ:
— Сын старейшины подобрал жемчужину как справедливую добычу. И когда пораженный ее редким размером и цветом, стал рассматривать ее, умирающий в последнем усилии достал его концом сабли в висок. Так оба и погибли...
— И тут кто-то из старших, внимательный, видать, человек, насчитал четыре смерти из-за этой жемчужины и сказал об этом вслух, — Гумиан ясно и значительно посмотрела на Ростома. — Дорогая ведь цена! Архонт смутился, нахмурился и забрал ожерелье. И так как это случилось близ Теснины аргов, рядом с нами, то отдал его мне. В благодарность за то, что предсказала ему удачу для его бала и горе для самого архонта. Да еще, я полагаю, предусмотрительный архонт просто хотел избавиться от царицы жемчужин, справедливо рассудив, что только силой моего искусства ее можно смирить. Иначе ведь это слишком щедро даже для захватившего громадную добычу предводителя макасских асов — дарить царицу жемчужин за такую малость, как мое предсказание...
Собрав гадательные палочки и опустив их в карман, Гумиан добавила:
— Царица жемчужин обладает таинственной силой. Она может вдохновить равнодушного и успокоить возбужденного, согреть холодное сердце и умерить жар в излишне горячем, смягчить горе и приглушить радость, чтобы и то и другое не изнуряли человека. С ее помощью можно приподнять завесу над грядущим, но для этого, дети мои, ее прежде надо покорить. Только тогда сила, которой Донбеттыр наделил свое творение, будет послушна человеку и поможет ему проникнуть в тайну судьбы. Мне это удалось, хотя долгое общение с царицей жемчужин утомляет, как тяжелое единоборство. А те, и ширванец, и сразивший его ас, и другие макасские воины, и даже их мудрый архонт не сумели подчинить ее своей воле. И поплатились за это — кто жизнью, кто честью, а кто — горем.
— Запомните, дети мои,— значительно проговорила кулбадаг-ус. — Продайте ее, как только представится возможность. Впрочем, я это уже говорила. Уступите только за достойную цену, чтобы не оскорбить царицу жемчужин небрежением. Она этого не потерпит. И не будете знать нужды до конца дней своих...
— А теперь вам надо поговорить, — Гумиан требовательно посмотрела на Ростома и Борену. — Перед дорогой у вас во всем должно быть полное согласие, будто вы одна душа. Только тогда дорога будет удачной. Поговорите, — велела Гумиан и устало прикрыла глаза.
Ростом и Борена переглянулись, затем встали и осторожно, боясь потревожить покой кулбадаг-ус, вышли из комнаты...
II
Время было близко к полуночи. В замершем накануне беды Фатране стоял все тот же густой черный мрак, в котором, догоняя друг друга, стремительно скакали отблески монгольских костров.
А на горе, за южными стенами города, с кострами творилось что-то совсем уже непонятное. Сильный и ровный огонь вдруг вздрагивал от мощного внутреннего толчка и, многократно увеличившись в размерах, взлетал к небу. Из города казалось — циклопический алый цветок вскидывал свой исполинский венчик и трепетал рвущимися в небо гигантскими красными лепестками, тянувшими за собой огненный ствол — стебель этого бешеного цветка. В яростной устремленности к небу полыхающий венчик судорожно отрывался от бушующего основания и влетал в черную пасть мрака, который тут же пожирал его. Но перед тем, как исчезнуть, округлившийся, словно шарвенчик освещал пространство под собой, в котором суетились воины Менгу-хана, так что Ростом и Борена успевали увидеть то черные и смутные очертания людей в ослепительном снопе света, то их розовые силуэты, врезанные в уголь мрака.
— Что это? — прошептала Борена.
Стоящий рядом Ростом обернулся к возлюбленной, и белевшее в сажевом мраке лицо девушки показалось ему овеществленным светом, превратившимся в оправу ее огромных, чернее черной жемчужины, глаз, в которых обрывками червонного ожерелья шевелились отражения монгольских костров.
— Что они там делают?
— Не знаю... — отрешенно, словно чужим голосом, проговорил Ростом, заворожено вглядываясь в цепочку из червонных бусин в ее глазах. — Не знаю, не знаю...
— Ростом!
— Прости... — Ростом вздрогнул, будто его только что разбудили. — Я не очень внимательно слушал. Что это, говоришь? Не могу догадаться. Но по всему видать — худо будет Фатрану. Уходить надо.
— И город погибнет? — прошептала Борена. — И люди?
— Это — правило монголов, обычай их войны. Иначе они не могут, потому что нельзя им оставлять за собой города с ненавидящим их населением. Им нужен тыл, чтобы было спокойно, как на кладбище. Тыл мертвый, но безопасный.
— И поэтому...
— И поэтому они предают огню все, что только может гореть. Такой у них обычай.
— А... — Борена запнулась. — А — как там будет? Там, где мы найдем пристанище?
— Туда они не придут — они ведь не приучены, как, впрочем, и все степняки, к жизни в горах. В той земле, куда мы придем, нам будет покойно. Там даже зимой тепло. Солнце и благодатный воздух, плодородная земля и прозрачная, как стекло, вода, бьющая из светлых родников, — что еще нужно для счастья!
Некоторое время молодые люди молчали, глядя на монгольские костры.
— Ростом! — вдруг тоскливо прошептала девушка. — Видишь ли... Я помню, как однажды в детстве мне велели стеречь рассыпанное для просушки зерно...
— Что? — озадаченный Ростом повернулся к Борене. — Какое еще зерно?
— Я вот о чем, Ростом, — чуть не плача проговорила Борена, так что Ростом понял: то, что он услышит, чрезвычайно важно для девушки.
— Я вот о чем... Ты ведь знаешь, что я выросла, не зная нужды. Как алдарская дочь. Нет, неправда, потому что едва ли даже у алдарских дочерей были такие наряды, как у меня.
Но даже в самые радостные мгновения, которые знакомы любой девушке, мое счастье омрачало воспоминание...
— Какие у тебя могут быть воспоминания? — удивился Ростом.
Девушка замолчала, но по тону, которым она проговорила последние слова, было совершенно ясно, что ее страшит насмешка со стороны Ростома, который может не понять всей важности того, что она собиралась сказать. Она словно умоляла Ростома снизойти до ее наивных сомнений.
— Говори, Борена, — наконец участливо сказал Ростом, умиленный детской чистотой девушки. — Говори — я пойму. Говори все.
— Я знаю, что ты не будешь смеяться, — благодарно и доверчиво сказала девушка.
— Так вот, — начала она и подняла голову к Ростому. — Вот... Мне как-то поручили стеречь зерно, сушившееся на солнце. Такое было радостное утро! Земля любовалась чистым небом, а небо глядело на землю, и его мягкие ласковые руки — струи голубого ветерка — гладили зеленые волосы дремавшей в утренних лучах земли. Я помню — всем было хорошо. И людям, и сильным животным, и маленьким насекомым в воздухе и в цветочных чашечках, и гадам, наверно, было хорошо в сырых и теплых норах. Радость переполняла даже маленькие сердца невзрачных воробьев, подбиравшихся скачками, звонко чирикая, к моему зерну.
— И такая же радость распирала и мое сердце. И порожденная ею сила рвалась наружу, ища для себя приложения. И, вероятно, поэтому я швырнула обломком черепицы в клевавших солодовые зерна воробьев. И... — девушка застонала.
— Говори, Борена,— дрогнувшим голосом попросил Ростом.
— И... И я убила воробья... — плача, со знакомым Ростому милым пришепетыванием проговорила она, и Ростом увидел, как в огромных глазах девушки стали плавиться золотинки монгольских костров.
— Ты же этого не хотела! — поспешил успокоить ее Ростом. — Это случайно получилось!
— Не хотела. Совсем не хотела... — всхлипнув, через силу проговорила Борена. — Но я помню и никогда не забуду, как в пушистом комочке, который я взяла в руку, трепетала погибающая жизнь, как, наконец, она погибла, и серенькие перышки взъерошились, будто давали ей беспрепятственно выпорхнуть из птичьего трупика. А на моей ладони остался мягкий, как пряжа из козьего пуха, мертвый воробышек...
— Не надо, Борена, — попросил Ростом с состраданием п голосе. — Не надо. Сейчас не время...
— Нет-нет, — живо проговорила она, — именно сейчас время. И самое подходящее. Ведь — подумай-ка! — если такое давнее воспоминание до сих пор терзает меня, то каково же будет мне, и тебе тоже, там, в солнечной стране за горами, когда мы оставим наших асов: мужчин, женщин, детей, родителей наших, оставим наш город! Яд будет сочиться из этого воспоминания, и он отравит нашу радость, исказит судорогой наш смех и сделает горькой нашу сладкую еду. Разве не так?
— Нет-нет! — поспешила она добавить, когда ей показалось, что Ростом собрался ответить. — Ты вот сейчас хотел сказать о нашем чувстве, которого одного достаточно для счастья. Да, это так, ш.' оно, каким бы искренним и великим ни было, только на время сможет приглушить горечь яда, а подавить совсем... Нет, не сможет. А что будет, когда наша кровь остынет? Ведь это же неизбежно! Я наблюдала за старшими, которые тоже когда-то любили. Теперь они только вспоминают прошлое. И тогда что будет с нами в том возрасте, когда воспоминания станут содержанием досуга?
Молодой Фаринкон задумался.
— Это все — твое нежное и участливое сердце, Борена, — убежденно, даже с некоторым упреком, смягченным, однако, огромной всепрощающей любовью, сказал он наконец. — Это всего лишь благородная боль самого безгрешного сердца.
Ростом смолк, и Борена посмотрела на него. Ее призрачно светившееся лицо и, особенно, взгляд даже в темноте блестевших глаз с размазанным в них золотом червонного ожерелья, отражением монгольских костров, выражало требование говорить, объясниться.
— Сегодня не следует придавать значения такой боли, Борена, — мягко, повинуясь этому взгляду, продолжал Ростом. — Жизнь, наилучший из Божьих даров, один только раз дается человеку, и надо поступать так, чтобы в ней было побольше любви — того, чего хочет ее торжествующая сила, обязывающая нас, носителей жизни, оберегать ее, умножая в ней лучшие мгновения, зависящие от нас самих. Она должна быть исполнена удовольствий и наслаждений. Бог именно этот смысл закладывал во все живое на земле. Посмотри: бабочка, ничтожнейшая из Божьих тварей, опускается на цветок, чтобы насладиться сладким соком, приготовленным для нее. Олень выходит на сочные луга и, насытившись, вечером утоляет жажду из самых чистых родников, получая от этого удовольствие. То же и остальные Божьи твари и вместе с ними самые умные из людей, те, в глазах которых не имеет ни малейшего смысла все непрочное, суетное, вроде твоих терзаний. Твоя душевная смута объясняется только твоей неопытностью, и знай — она чревата для тебя, если мы не уйдем, срамной гибелью, а для меня величайшей болью, а затем тоже гибелью, неизбежной и позорной. Не такой, какая бывает на поле боя или в единоборстве, когда ас погибает легко, потому что его только побеждают, но не унижают. А здесь — гибель с унижением и самой скверной грязью. Я, Борена, разговаривал с беженцами из северных околотков Асии. И лучше тебе не знать, что я услышал.
— Но я должна знать, — прошептала Борена. — Я обязана. Мне иначе нельзя.
Ростом колебался.
— Я обязана все знать — говори. Иначе мне не решиться покинуть Фатран.
— Хорошо, — неуверенно согласился Ростом. — Хорошо. Я вынужден, потому что хочу спасти тебя от осквернения.
— Говори. Я желаю знать.
— Тогда слушай. Вот что я узнал.
— Монголы, Борена, долго подбирались к Макасу, столице Асии. В лесах вокруг города они прорубили просеки, изнуряя на этой работе пленных асов, которых они не убили потому, что руки пленников им были нужны для прокладки дороги к Макасу, чтобы подвести к нему стенобитные орудия, камнеметы, баллисты, монанконы, катапульты, скорпионы, затем ядра — каменные, свинцовые, глиняные, наполненные зажигательной смесью, и, наконец, чтобы конное войско монголов беспрепятственно проследовало к городу. И когда пленные ослабевали настолько, что уже не годились для работы, ими, еще живыми, мостили дорогу, как бревнами, так что кони завоевателей ступали по телам асов, раздирая их плоть копытами...
— Но пусть это не ужасает тебя, Борена, потому что самые худшие злодеяния — с грязью, осквернением и унижением — насильники совершили уже в павшем Макасе. Они не щадили молодых мужчин и женщин, не оставляли в покое даже недужных, ничем для завоевателей не опасных. Стальные сердца их не знали жалости при виде грудных детей, исходивших плачем возле погибших матерей. Они не смущались, когда дитя обнимало зарезанную мать, из отсеченных грудей которой воины Менгу-хана выдаивали кровь, как молоко, и предлагали ее неразумному младенцу. И закатывались смехом, когда младенец отворачивался от чаши с кровью.
— Чистые девушки наши, Борена, ползали у ног грязных завоевателей, вымаливая себе прощение. Дикие воины Менгу-хана хохотали и тащили асских красавиц в укромные места, а самых гордых из них, которые в надежде уберечь свою чистоту и гордость оборонялись от насильников булатными ножницами, убивали доселе невиданной казнью — вбиванием в рот камней. Другим отрезали груди, и в багровой ране из белеющих млечных каналов капала алая кровь — и это тоже смешило воинов Менгу-хана...
— Все защитники павшего Макаса были зарезаны и сложены на площади, как бревна — для чудовищного костра, который они подожгли с помощью сухого хвороста. Воины Менгу собирали в сосуды стекавший жир горевших трупов, которым они тут же обливали дома города, так что после этого целые кварталы вспыхивали мгновенно, едва к ним подносили горящий факел, и горели неугасимым огнем. Монголы щадили только дряхлых стариков, чтобы те рассказывали другим об увиденном. Это, они полагают, должно устрашить еще не покоренных асов и лишить их мужества к сопротивлению. Монголы пощадили еще трусов, приползавших к ним на коленях, поощряя тем самым покорность, но этим отрезали уши — в знак рабского повиновения, изъявленного подлыми душонками. Об этом рассказывают беженцы...
— И еще они рассказывают, что монголы истребили всех детей мужского пола, даже грудных. Но и этого им было мало. И потому они, хохоча, взрезали утробы беременным женщинам, и у них, еще корчившихся на земле, вырывали плод и швыряли под лошадиные копыта. Чтобы у асов не рождалось мужское потомство — мстители.
— Вопли асских девушек и хохот монголов — вот что было слышно в Макасе в течение трех дней, Борена. Старые люди умирали от ужаса и тошнотворного запаха, который распространяли костры, сложенные из трупов. Они умирали и от горя, которое способно было расколоть надвое даже бесчувственный камень...
— Теперь на месте Макаса только кострища чернеют между каменными руинами. Обителью ворон и сорок стал город, прежде многолюдный и торговый, с Божьими храмами и всеобщим Тархоном Асии. Тяжелы, говорят, уже на подъем эти мрачные птицы от обильного пиршества. Отъелись, говорят, на человечине так, что даже летать разучились...
— Что мы выгадаем, Борена, если, послушавшись сердца, не покинем Фатран! — воскликнул Ростом. — Где тут польза и для кого? Ну, убью я пять, десять монголов, даже двадцать, если повезет! А воинов у Менгу не счесть. Нет тут пользы. Ни малейшей. Тогда зачем такая смерть? Она, Борена, глупа и обидна. И не красива, до безобразия не красива. И мы не должны желать такой смерти. И Богу это не понравится, если лучшим из его даров — жизнью, мы распорядимся так неумело. Сегодня сердце должно подчиняться разуму.
Ростом повернулся к кострам на гребне горы и долго смотрел на них, потом, глубоко вздохнув, спросил:
— Есть ли выбор у нас, Борена?
Девушка молчала.
— Уходить надо от смерти с грязью, с унижением и осквернением самых лучших чувств, — не дождавшись ответа, сказал Ростом.
А Борена, уставившись на монгольские костры, продолжала молчать. И молодой Фаринкон понимал, что говорить ему уже ничего не надо, что ему остается только ждать решения Борены и покориться ему, каким бы оно ни было.
И он терпеливо ждал и смотрел на костры.
— Хорошо, — промолвила наконец девушка. — Мы покинем город.
Ответ был тот, на который рассчитывал Ростом и которого он желал страстно. Но, против ожидания, он почему-то не испытывал радости. Это его удивило, но разбираться в своих чувствах у него не было ни желания, ни времени.
Пели первые петухи...
III
Уже рассветало, когда Ростом и Борена, облепленные тиной и грязью, выбрались из болота. За Тесниной аргов, на востоке, небо уже побледнело и изливало на стылую землю скучный, мертвенно-бледный свет. Тусклые одинокие звезды гасли одна за другой, словно их слизывали с неба серые облака, уползавшие к мрачным пространствам на западе, еще пребывавшим во власти ночи.
Далеко от беглецов сонно догорали монгольские костры, уже неяркие, лишенные недавней силы. Их жидкий дым лениво стлался между буковыми деревьями, к которым он сползал по холодным склонам, чтобы полежать у их корней в сладостной в такую рань дремоте.
Беглецы прошли вдоль Аландоиа и, когда город скрылся за рощами, остановились в зарослях тальника, покрывавшего весь берег. Тут они разошлись, чтобы переодеться в сухую, заранее припасенную одежду.
На востоке между тем заалело.
— Будем пробираться вдоль берега, — мягко сказал Ростом, любуясь подходившей к нему Бореной, которая, несмотря на серое для дороги платье, нисколько не потеряла в своей красоте. Тяжелая коса, перекинутая на грудь, сверкала, как моток золотой канители. Лицо, свежее, как у выспавшегося ребенка, и оживленное смущенной улыбкой, розово сияло в янтарном отсвете зари. Только громадные глаза девушки жили, казалось, какой-то своей, не понятной Ростому жизнью, потому что в их глубине пряталось что-то тревожное и загадочное — не то досада, не то упрек, не то невысказанное сомнение, не поймешь — что, потому что голова Ростома начинала кружиться, едва он задерживал на них взгляд, и захватывало дух, будто он в гибельную пропасть заглядывал.
Все в Борене говорило о трогательной чистоте, нуждавшейся в защите. На сердце у молодого Фаринкона стало тепло и чисто и немного тревожно.
— Я готова, Ростом, — белозубо улыбнулась девушка.
Ростом тоже улыбнулся, но вдруг, повернув голову, потемнел и, сверкнув глазами, проговорил:
— Тише! Сюда идут! — и пригнулся.
Бюрена, проследив за взглядом возлюбленного, обомлела — сквозь тальниковые заросли к ним шел крупный монгольский воин, ведший за собой коня. Ростом прикоснулся к руке девушке, показывая глазами, что ей следует отойти. И залюбовался — страх сделал Борену еще краше. Словно прозрачное сиреневое облако наползло на ясную утреннюю зарю и, на время скрыв ее багряную торжественность, обозначило в заревых красках до сих пор невиданные тона. «Нет мне счастья, и отныне не будет даже самой простой радости без тебя», — вот что прочитал Ростом теперь в испуганных глазах Борены, таких ясных, что в них и следа не осталось от недавнего выражения, омраченного не то досадой, не то упреком, не то невысказанным сомнением. Вишневые губы девушки подергивались от волнения и между ними двумя жемчужными низками сверкали зубы. Узкие кисти рук скользили по груди, поочередно касаясь крупных перламутровых пуговиц.
— Ради Бога!.. — Ростом только чрезвычайным усилием воли отвел свой взгляд.
Девушка отошла, а Ростом, выдернув кроваво блеснувший кинжал, присел.
Монгол, видимо, вел коня на водопой. Только было непонятно, отчего он находился в такое время так далеко от города. Наверно, подумал Ростом, заночевал неприхотливый воин в поле, возвращаясь из какого-нибудь пригородного селения, куда его привел хищный промысел грабителя. Или, устав воевать, выехал в поле, чтобы по обычаю своего народа провести ночь под открытым небом.
Монгол напевал — и звуки несложной мелодии выходили, казалось, у него не из груди, а из утробы. И этот утробный голос завоевателя раздражал молодого Фаринкона, как заноза, но он, тем не менее, желал, чтобы дикая песня не прекращалась, потому что Фаринкон ориентировался по ней, передвигаясь вдоль тальников на четвереньках.
Но вот, наконец, дрогнули лозы. И тут же песня монгола оборвалась, словно отсеченная. Ростом взвился, как пружиной подброшенный, и его гибкое тело, на мгновение распластавшись в воздухе, мягко, липучим репьем, свалилось на вскрикнувшего монгола. Завоеватель взревел от бешенства и, путаясь в бестолковой суете, пытался выдернуть саблю. Но не успел — сверкнул, словно молния, кинжал Ростома и, ткнувшись в ключичную ямку монгола, погас.
Глухо, как отдаленный гром, рыкнул монгол и, тяжело осев на землю, дернулся несколько раз и затих.
А молодой ас уже отпрянул от жертвы и повис на поводе рванувшего было прочь коня, который, вскинув голову, в ужасе присел на задние ноги, а затем со стоном взвился на дыбы. Но едва его передние копыта коснулись земли, Ростом взлетел в седло.
Заплясал негодующий конь под новым всадником, словно на раскаленной плите очутился, и повернулся на месте, обезумев от боли, которой его ожгли удила, разрывавшие ему оскаленную пасть. И еще не усмиренный, но уже склонный поддаться шенкелям, которыми его беспокоил Ростом, упругим скоком вынес своего страшного седока из тальников. Похрапывая и пружинисто приседая, пролетел вдоль зарослей, а там его седок, наклонившись, мягко подхватил выбежавшую навстречу Борену. И сплелись вместе победный крик молодого воина и длинный и радостный стон девушки. Видать, Бог в этот день благоволил к молодым влюбленным.
Изогнул конь тугую, как сыр из рассола, шею и развернулся круто, словно испуганная форель в струе воды. Отступил назад, затем, посланный вперед резким нажимом шенкелей, рванул и поскакал, покорный Ростому, в сторону от Фатрана, вскидывая комья влажного дерна высоко кверху.
Фаринкон спешил отъехать подальше, рассудив, что у монгола могли быть товарищи. Но он не проскакал и полполета стрелы, как осадил коня и спрыгнул.
— Подожди меня, Борена, здесь, — тихо проговорил он, передавая повод девушке. — Коня не бойся — он покорился.
— Но куда ты? — встревожилась девушка.
— Я поступил опрометчиво, надо было снять с воина его наряд, — он кивнул в сторону убитого монгола.
— Зачем это нужно? — озадачилась Борена. — И не лучше ли вернуться к нему на коне вместе, если это необходимо?
— Вместе нельзя. Тебе не следует видеть такое дело. Мало в этом привлекательного. Но и иначе нельзя — это суровая надобность. Лучше подожди меня здесь. И, пожалуйста, держи повод уверенней. Конь уважает сильную руку. А я сейчас... — Ростом ринулся к убитому монголу.
Девушка озадаченно смотрела вслед возлюбленному и, успокаивая коня, поглаживала ему шею ласковыми прикосновениями руки.
Времени прошло не больше, чем нужно, чтобы кресалом высечь искру на трут и раздуть на нем огонь, как вдруг Борена, не спускавшая глаз с тропинки, вскрикнула, увидев убитого монгола, направлявшегося к ней.
— Это я, Бореаа! — поспешил громко крикнуть Ростом, подбегая. — Это же я! Да не простит мне Бог этой оплошности!..
— Я думала, что ты... что монгол... — еле слышно шептала девушка, готовая свалиться с седла.
— Прости, Борена. Прости... — шептал Ростом.
А та, все еще бледная, оглядывала молодого Фаринкона.
— Я, видишь ли, — виновато объяснял Ростом, — надел поверх своей одежды наряд монгола. Ведь Ардозская равнина до самых гор кишит воинами Менгу-хана. И теперь они при встрече могут принять меня за своего.
Ростом даже вблизи походил на монгола.
Кожаная шапка с конусообразным верхом, отклоненным назад... Околыш спереди и по бокам обшит мехом, длинные концы которого в виде звериных хвостов легли на спину Ростому... Панцирь из толстой кожи с ременными завязками, холщовые штаны и странная обувь — кусок выделанной кожи, стянутый на ногах кожаными же ремешками...
— А я?.. Как же я?.. — потрясенно вымолвила Борена. — Ведь я же не похожа на монголку!
— И не надо, — радостно улыбнулся Ростом. — Наши девушки, как ты знаешь, становятся жертвами этих волков. Так что я — монгол, а ты — моя добыча!..
И взлетел на коня.
И именно в это время со стороны города донесся мощный, приглушенный расстоянием грохот. Обернулись на него молодые люди и увидели огромный столб дыма, сверху вниз опускавшийся на Фатран.
— Что это, Ростом? — Борена в ужасе прижалась к возлюбленному.
Тот не успел ответить, потому что при последних словах Борены над Фатраном взвился огненный шар и, уже падая, с грохотом разлетелся на несколько горящих кусков, свалившихся на городские кварталы.
— Теперь я знаю... — пробормотал Ростом.
— Что? Что такое?
— Знаю, отчего вчера так сильно горели костры осаждающих, я должен был догадаться. — Фаринкон показал туда, где должны были находиться монголы, — Они подвезли черное земляное масло. Бердзены его называют нафта, ромейцы — бйтумен. Сейчас монголы этим маслом наполняют большие глиняные ядра, поджигают их, и когда они вспыхивают, забрасывают в город камнеметами. Одни ядра успевают взорваться в воздухе, как это, обрушивая на Фатран огненный град, от которого нет спасения. Другие разбиваются, и место их падения охватывается пламенем. Горит все, что может гореть. Это значит, чте Фатран доживает свой последний час, — заключил Ростом и замер, пораженный, потому что над городом одновременно взвилось несколько огненных шаров. Взорвавшись с грохотом, напоминавшим громовой удар, они рухнули вниз потоком пламени и заволокли дымом все пространство.
— Фатран доживает свой последний час, — убито повторил Ростом, трогая коня.
IV
Несколько последовавших за этими событиями дней влюбленные прожили так, словно в их жилах бродил молодой, еще не набравший полной крепости ронг . Легкое, счастливое головокружение; короткие слова, пронизанные нежностью не по смыслу, а по тому, как их произносили, и говорившие им гораздо больше, чем могло вместить самое удачное и емкое слово или даже целая, искусно построенная речь; милая ветреность, уместная и единственно приличествующая тому полному взаимопониманию, которое установилось между молодыми людьми, — все это было внешним проявлением их счастья.
Беды людей казались им далекими, не для них предназначенными и не существенными, зато блаженство, в котором они пребывали, представлялось бесконечным, имевшим лишь начало.
Между влюбленными установился лад, какой бывает только между теплым током воздуха и невесомой пушинкой, плавающей в его ласковых струях. Предупредительности влюбленных могли бы позавидовать утренний луч и дикий светолюбивый цветок, тотчас распахивающий свои лепестки, едва лишь розовый луч коснется их.
Это были дни бесконечного праздника со сладким, не оставляющим ничего уже желать утомлением, которое имело свойство проходить бесследно. Светлые дни следовали друг за другом, как нанизанные на золотую нить жемчужные бусины.
И обстоятельства тоже благоволили к влюбленным, удаляя их от многочисленных монгольских разъездов, и приводя в покинутые селения вдоль левого берега Аландона, в которых они находили и уют, и вдоволь пищи, несмотря на редкое умение воинов Менгу-хана забирать все. И это увеличивало их безмятежность.
Погода тоже была благосклонна к счастливцам. В синем, без единого облачка небе светило нежаркое осеннее солнце, и его лучи были ласковы и теплы, как взгляд любящих глаз. В прозрачном воздухе мимо них проплывали белесые нити паутины, которые иногда опускались вниз, скользя над самой землей, или цеплялись за ветки деревьев или кусты, извиваясь томно в ленивых струях сонного ветра и свидетельствуя о покое и уравновешенности в природе.
Сухая звонкая осень роняла им под ноги румяные листья клена, ржавые — дуба и липы, устилала их путь желтыми, как куски яичницы, листьями березы. Тонкий аромат сохнущих трав, перемешанный с винным духом везде валявшихся в неубранных садах яблок и лесных груш в багряных лесах, наполнял их грудь бодрой пьянящей силой. И радостно трепетавшие сердца молодых людей изнывали от полноты жизни и избытка счастья...
Впрочем, влюбленные мало видели из того, что происходило вокруг. Они в счастливом беспамятстве смотрели в глаза друг другу, не считали дней и ночей и временами даже забывали, что им надо пробираться в горы, что кругом рыщут монголы и что в любое время можно наткнуться на монгольский разъезд или выставленную возле селений охрану.
Иногда, задержавшись на два-три дня в каком-нибудь особенно красивом селении, покинутом его жителями, они выходили лунными вечерами во двор и слушали свист крыльев, трубные крики лебедей и гоготание летевших на юг гусей. А в это время где-нибудь за Аландоном полыхал пожар, и белые птицы, подсвеченные снизу багровыми отсветами пламени, казались им встревоженными ангелами, летавшими над беспокойной землей с обезумевшими людьми. И тогда влюбленные смущались, но всего лишь до первого приступа счастливого беспамятства, которого в их жизни было много-много.
V
Но все имеет конец, ведь продолжительность еще никогда не составляла свойство счастья...
Вдруг, как это бывает на Ардозской равнине в Месяце Рыб, над холмами и полями повис пригнанный северными ветрами туман. Он дремотно ворочался, лениво сползал с холмов в низины, чтобы расположиться в них на ночь. Утром, устав лежать, приподнимался над своим холодным ложем — влажной землей, — и перетекал в другое место, прячась от света, которого будто боялся...
Затем незаметно появились тучи и обложили небо, похожие на громадное серое стадо серых овец, оставленное пастухом на бескрайнем поле. А потом начал сеяться дождь, мелкий, холодный и однообразный, не знавший перерывов. Почерневшие деревья, кора которых до предела напиталась холодной влагой, роняли на молодых людей крупные едкие капли. Промозглый ветер швырял в лицо невесомые, как туман, мельчайшие брызги бесконечного дождя.
По ночам в брошенных домах уже было холодно. Одичавшие кошки плакали на чердаках, как заболевшие от сглаза дети. Собаки выли, ввергая сердце в лютую тоску, когда дерзко хочется бросить Богу — не слишком ли жесток Он к творению Собственному и жалкому подобию Своему, человеку на земле!? А на опушках мокрых лесов волки уныло вторили тоскливому собачьему вою.
А возле самих селений все чаще попадались трупы асских воинов, уже объеденные хищными зверями, валялись растоптанные копытами детские трупики и женщины со вспоротыми утробами.
Попадались и огромные кучи почерневших в огне человеческих костей. От них все еще несло тошнотворным запахом горелого мяса. Иногда в поле беглецы натыкались на каразы — на помостах, установленных на столбах, лежали трупы асских воинов, по старинному обычаю и за недостатком времени для свершения печального обряда отданных на растерзание стервятникам...
Дух запустения и кладбищенская тишина, царившая в покинутых селениях на левом берегу Алан дона, уже тяготил молодых людей. А когда уныние и тоска, которыми веяло от мокрых развалин с кучами битого сырцового кирпича, с обугленными остатками стропил и балок разрушенных и сгоревших домов, от поваленных плетней и одиноко торчавших коновязей, стали постоянны, это уже начинало и угнетать. И оттого застойная, как влажный туман над Ардозом, изнурительная тоска надолго залегала у них в сердце. И так как после недавнего счастья с блаженным беспамятством оно было и непривычно и слишком тяжело, то Ростом решил, чтобы избавить Борену от тягостных для ее впечатлительной души картин, пробираться в сторону Туалии в обход селений через многочисленные буковые рощи, которыми изобиловал левый берег Аландона.
Конь нес своих седоков в пространстве, заполненном белесой и бесконечной изморосью. И хотя молодые люди прятались под буркой, которую им посчастливилось найти в одном из. разоренных селений, все же постоянная сырость и сопутствующий ей холод проникали под отяжелевший войлок, отчего временами начинало казаться, что они и сами уже так же холодны, как мокрые камни и пропитанные влагой деревья.
И потому, когда однажды между черными от влаги стволами буков Ростом увидел защитный, обсаженный облепихой вал какого-то селения, он повернул к нему коня в надежде найти среди развалин сухой угол. Молодой воин не опасался встречи с монголами, ибо знал нрав степняков — в лесистых местах они не задерживались. Разграбив селение, окруженное лесом, они, предпочитавшие открытые пространства любым другим, снимались быстро и либо шли к другому городу или селению, либо располагались где-нибудь в поле, в крытых войлоком кибитках или юртах.
Почти все дома были разрушены, лишь над одним из них, стоявшим возле живой изгороди защитного вала, уцелела крыша. И хотя в разбитые окна задувал сырой ветер, чуть ослабленный облепиховой порослью, все же в покинутом жилище можно было передохнуть. Это было тем более необходимо, что уже наступала ночь с сырым мраком и холодом, а сил у беглецов оставалось так мало, что хотелось просто упасть и лежать не двигаясь, с тупой покорностью судьбе.
Ростом разжег огонь между холодными камнями очага. Затем, пошарив в поисках съестного на полках и в нишах и даже заглянув в яму для хранения зерна, обнаружил немного толокна в старом кувшине. Размешав найденное в горячей воде, он дал посиневшей от холода Борене чашку болтушки. И пока та отрешенно прихлебывала это жалкое пойло, не чувствуя, как казалось Ростому, его вкуса, совершенно при этом безразличная к неудобству, которое должна была ей причинять мокрая одежда, он расстелил на полу возле очага бурку сухой изнаночной стороной кверху, на которую и уложил спустя немного времени по-прежнему безучастную ко всему Борену.
После этого он долго смотрел на девушку, лежавшую с закрытыми глазами, поблекшую от тягот последних дней, будто она тоже выцвела, как это случилось с пышными красками осени, которые надолго сменились всеобщим грязно-серым тоном, этим окаянным цветом увядания. И какое-то неопределенное, прежде не знакомое беспокойство начало шевелиться в груди Ростома. И по тому, как оно разрасталось и становилось все тревожней, он знал, что главная опасность для них не монголы, не хищные звери, не голод, которым он мог противопоставить и силу, и изобретательность, а вот эта непонятная одурь, нашедшая на Борену не столько от чрезмерной усталости, сколько от смуты в чистой душе ее. И потому смута эта душевная уже основательно страшила Ростома, как смертельная опасность, о которой из-за ее неопределенности нельзя было знать достаточно, так что, если понадобится, ни вовремя ее не встретишь, ни с нужными средствами.
И как ни был обеспокоен Ростом этим неожиданным обстоятельством, он все же, со вздохом отвернувшись от Борены, жадно проглотил остатки еще горячего пойла. И уже хотел было, отставив миску, прилечь, но, посмотрен на догоравший в очаге огонь, встал и отправился под навес, где он, еще привязывая коня, заметил в углу сваленные в кучу дрова. Набрав их полную охапку, он собрался было вернуться в дом, но тут его внимание привлек конь, который нервно переступал на месте и, всхрапывая, пытался развернуться головой ко двору.
«Неужели волк?» — встревожился Ростом, но тут же подумал, что этого никак не может быть, у волков ведь сейчас в лесу корма более чем достаточно. То же, подумал Ростом, и другие звери. Не придут они в селение — разве что из любопытства. Но и это показалось Ростому маловероятным. Может быть, однако, продолжал думать Ростом, стоя со своей ношей возле коня, прядавшего ушами, что это и не волк, и не лиса, и не зверь совсем, а — само место. Ведь это — монгольская лошадь, для которой небо является крышей, а степь открытая — стойлом. И разве в этом случае настоящее стойло для нее не является местом непривычным? Оно, узкое, огороженное с трех сторон дощатыми перегородками, должно тревожить животное, привыкшее к простору степей...
Ростом, желая успокоить лошадь, прижал к себе дрова и, протянув правую, высвободившуюся руку, тронул ею коня за храп. Тот благодарно ткнулся шелковистыми губами в ладонь Ростома, искательно дыхнул в нее парным теплом, затем, погремев удилами, помотал головой, после чего, успокоенно всхрапнув, сделал, насколько позволял повод, попытку оглянуться назад.
«Непривычен к стойлу, — решил Ростом. — Отсюда и беспокойство». Он погладил коня по холке и пошел к дому.
Там, свалив свою охапку возле очага, сунул несколько поленьев в еще пылающие угли, затем, опустившись на корточки, стал смотреть на оживающий огонь. И отошел только тогда, когда языки пламени поползли, точно огненные гусеницы, по дровам, уже жадно вгрызаясь в белую плоть дерева. Вскоре он уже лежал возле спавшей Борены, растянувшись на войлоке во весь рост, даже не отстегнув кинжала.
Это было блаженство — лежать, давая отдых отупевшим от усталости мышцам и предвкушая освежающий сон. Весь расслабленный и странно одеревенелый, он ждал, когда в сладостной дремоте легко и незаметно расстанется с болью в измученных мышцах и обрывками каких-то мыслей, связанных с непонятным ему состоянием Борены, — назойливых и недодуманных, застрявших в голове и столь же мучительных, как боль в руках и ногах. Однако, против ожидания, сон почему-то не шел к нему, гак что он вынужден был следить, помимо воли, за плясавшими на деревянном потолке и закопченной подбалке рыжими отблесками пламени, а также прислушиваться к серому шелесту бесконечного дождя во дворе, редким всхрапам коня, которого пугала теснота стойла, нервной возне мыши, где-то в углу гремевшей сухой коркой хлеба и еще каким-то звукам, доносившимся из сеней и порожденным, как полагал Ростом, непогодой.
На потолке разбегались и догоняли друг друга огненные пятна, будто там их наносила невидимая рука волшебной кистью, окунутой в колдовскую краску из золота, мазки которой, едва наложенные, тут же оживали и кидались прочь из-под кисти, чтобы, порезвившись на потолке, растаять и уступить место новым мазкам, таким же беспокойным и живым.
Время ползло медленно, как перегруженный воз с ленивыми волами. И Ростом, вслушиваясь в звуковое месиво, все больше и больше впадал в сладостную полудрему. И оттого его внимание не сразу привлекли звуки, напоминавшие мокрое шлепанье босых ног по земляному полу. Но они становились все четче, настойчиво и грубо вторгаясь в погасавшее сознание, хотя Ростом еще безотчетно пытался не замечать эти звуки, лениво надеясь, что сон обволокет их и запеленает в свои мягкие пелены.
Но вот звуки стали совсем явственными и уже бесповоротно застряли в сознании, как стрела с наконечником, снабженным обратным шипом, которую не выдернуть без того, чтобы не причинить себе боли. Ростом с досадой открыл глаза. Он повернул голову и охнул: кто-то черный — то ли человек, то ли зверь, которого нельзя было разглядеть при неверном свете очажного огня — подбирался к нему на четвереньках.
Скованный ужасом Ростом завороженно смотрел на подползавшее к нему чудовище и лишь судорожно всхлипывал из-за застрявшего в горле, за яремной вырезкой, комка ужаса, мешавшего и дышать и вскрикнуть тем спасительным криком, который, словно молодой бурлящий ронг затычку из сосуда, исторгает из горла этот смертный ком, освобождая человека для действий столь же, впрочем, бесполезных, как излившийся из сосуда драгоценный напиток. Ростом только пытался, как лягушка под цепенящим взглядом змеи, отползти от опасности, бессознательно двигая руками, скользившими по гладкому ворсу бурки. Казалось, вся тяжесть мира застыла в членах молодого воина, сковав их смертельной неподвижностью.
Но когда чудовище кинулось на него, он все же увернулся, но вскочить не смог.
Неудача, однако, не смутила таинственное существо. Оно вытянуло то ли руки, то ли лапы и снова двинулось на Ростома. И тут он разглядел его — это была ведьма, принявшая образ женщины, почти голой и с распущенными мокрыми волосами, облепившими ей грудь и плечи.
— Кто ты?! Что тебе надо?! — прохрипел Ростом, отползая и натыкаясь на камни очага, заколдованный сверкавшими глазами ведьмы, уже подносившей свои руки к его горлу.
Ростома спас душераздирающий вопль проснувшейся Борены. Он вздрогнул, как освобожденная пружина, и с гибельным вдохновением ударил по ледяным рукам полуночной гостьи, уже касавшимся его горла. К его изумлению, страшная гостья повалилась, словно огородное пугало, и захныкала.
«Человек!..»— с внезапным облегчением подумал Ростом и крикнул:
— Кто ты?! Что тебе надо?!
Дрожащей рукой взяв пылаюшую головешку и приподняв ее над головой, он стал вглядываться в плакавшую женщину, которую он, едва взглянув в ее глаза, теперь полагал лишившейся разума.
— Кто ты? — прохрипел Ростом.
— Убийца... — всхлипнула та.
— Убийца?.. Ты разве убила кого-нибудь? — привлекая к себе дрожавшую от ужаса Борену, все еще возбужденно спросил он.
Безумная вытаращила глаза, которые, казалось, вот-вот выскочат из глазниц.
— Это ты убийца, — здраво и даже с некоторой обидой сказала она и начала убирать прилипшие к щекам пряди волос, открывая необычайно худое лицо с громадными глазами. — Все монголы убийцы, — добавила она, и ее голова покачнулась несколько раз, как надутый бычий пузырь, привязанный к палке.
— Но я не монгол, — возразил ошарашенный Ростом.
— На тебе монгольская одежда, — уличая Ростома, отметила полуночная гостья.
— А ты, — подумав, сказал Ростом, — а ты посмотри на себя — почти голая. На тебе никакой одежды. Выходит, ты — никто?
Женщина захлопала своими громадными глазами, явно озадаченная таким оборотом в завязавшемся препирательстве, и радостно засмеялась.
— Гы-гы-гы-гы...
«Точно — сумасшедшая», — уже не сомневался Ростом. Не спуская глаз с женщины, он обнял Борену, поглаживая ее по все еще мокрому плечу.
— Бедняга, — сочувственно сказала сумасшедшая, тут, кажется, только заметившая, что в комнате еще кто-то есть. — Ее ребенка непременно убьют.
— Какого ребенка?
— Монголы, — ответила странная женщина и вдруг, хлопнув в ладоши и выражая тем самым изумление по поводу внезапно ей открывшейся истины, воскликнула: — А ведь ты, воин, ас! Ты разговариваешь на нашем языке! И лицом ты наш! Гы-гы-гы-гы...
— А ты хотела меня убить, — укорил ее Ростом.
— И убила бы, точно убила бы, если бы ты не проснулся. Но, видать, Покровитель воинов бережет тебя. А я ведь за тобой слежу с вашего появления в виду селения, — призналась она и неожиданно объявила: — Моему сынишке ведь нужно прислуживать в Стране мертвых. Он у меня маленький, даже ходить еще не научился, — сумасшедшая вытянула жилистую шею с покачивавшейся на ней головой и выжидательно уставилась на Ростома — не согласится ли тот на такую службу.
Не дождавшись, однако, ответа, она выказала явную обиду, проговорив осудительно:
— Какой ты бесчувственный... Где же мне тогда найти монгола? Такого, чтобы спал?
— Зачем он тебе? — тоном, каким взрослые разговаривают с детьми в надежде позабавиться детской откровенностью, спросил Ростом.
— Для доброго дела, — заверила сумасшедшая, и голова ее качнулась сперва в одну сторону, потом в другую. — Потому что... — она, кажется, собиралась объяснить свою нужду в спящем монголе, но именно в это время кто-то со двора крикнул — явственно и требовательно:
— Оллона!
Сумасшедшая глянула на Ростома и смолкла на полуслове, втянув голову в плечи. Ростом отстранил Борену и, готовый вскочить, положил руку на кинжал, но Борена повисла на плече возлюбленного, не давая ему встать. Вскоре, однако, выяснилось, что в этом не было особенной нужды, потому что со двора донеслись голоса женщин, разговаривавших по-асски.
Сумасшедшая поспешно отползла от очага и, съежившись в углу комнаты, прошептала:
— Они нашли меня! — и, приложив палец к губам, тоскливо проговорила: — Я не хочу. Не хочу...
В сенях что-то грохнуло, затем через порог одна за другой переступили две женщины.
Первая из них, необыкновенно большелобая, отчего ее суровое и властное лицо даже казалось маленьким, хмуро взглянула на Ростома и Борену и, обернувшись, бросила другой:
— Я же сказала — это асы. Одежда монгольская, а сами — асы, — и посмотрела на сумасшедшую, собираясь, кажется, обрушить на ее бедную голову кару, наиболее соответствующую ее проступку. «Имеет право», — почему-то подумал Ростом, глядя на кожаный ремешок, которым та обвязала голову, что придавало женщине воинственный вид и одновременно поддерживало ее густые волосы в относительном порядке.
Тем временем ее товарка втаскивала за собой пику с длинным древком, так что безошибочно можно было предположить, что обращение с этим оружием для нее было делом непривычным, выполняемым лишь по исключительному случаю.
— Оллона! — густым женским басом бросила первая. -Ты переступила через мой запрет и будешь за это наказана. Три дня не выйдешь из землянки. Будешь помогать матерям, которые кормят грудью младенцев.
— Нет! Нет! Нет!!! — взвизгнула Оллона, вытянув руки и повернувшись к своим преследователям. — Не могу! Кто же тогда за моим присмотрит! Вон уже сколько дней он у меня один — маленький, голодный! Некому ведь прислужить, — крикнула она и вдруг, ткнувшись головой в угол, заскулила по-собачьи.
— Об этом позабочусь я, — твердо пообещала первая. — Будет у твоего сына прислужник. А пока пойдем.
Но, взглянув (1а Ростома и Борену, мрачно спросила:
— Кто такие? Куда следуете?
— Впрочем, — тут же недовольно добавила она, — какое мне, женщине, дело. Асы разбредаются кто куда, если только не пали в битвах, так и не осознав, что являются одним народом, хоть и живут в разных околотках. У других бы учились, что ли...
— Кому учиться!.. — прохрипел Ростом. — Земля асов погибла...
— И, несмотря на это, мы все еще остаемся тем же странным народом, в котором каждый мужчина согласен лишь предводительствовать, не желая поступить под начало такого же, как сам, аса. Не проклятие ли это Божье довлеет над вами, склоняя вас к службе другим народам в ущерб собственному? Не о вас ли говорят: для чужих — башня защитная, а для себя — даже не изгородь плетеная. Вы забываете про родину, словно плохие сыновья про мать. Достоверно ведь известно, что когда монголы осаждали Макас, асы в Хайлане и Фисте и в других городах Пятигорья собирались на ежегодный праздник Хурзарина на берегу Уардона . А когда горел Фист, жители Фатрана все еще заключали сделки с иноземными купцами и подсчитывали возможные барыши.
Борена сползла с плеча Ростома и тихо плакала.
— Эх вы, асские мужчины! — продолжала странная женщина. — Откуда это в вас — стремление обособляться сперва целыми землями, потом городами, а дальше — ущельями и даже селениями. Но вам и того мало. Даже в небольшом обществе вы стоите один против другого, ревнуя к достоинствам, которых сами не имеете. И вот — доревновались до того, что уже некому и любоваться вами.
— Но разве это все? — Женщина неодобрительно покачала своей большелобой головой. — Такая ревность порождает равнодушие в отношении всего остального. Не оттого ли вы угрозы соседних и дальних врагов почитаете за неумные всего лишь шутки целых народов, когда те меньше всего склонны шутить? И не оттого ли и правду разумеете не явную, а ту, что в притчах? Нынче мы погибаем, но урок и на этот раз не пойдет вам на пользу. Вы страстно будете винить друг друга, не помышляя исправить ваши недостатки и среди них — гибельное отсутствие общего устремления.
Наступило тягостное молчание, нарушаемое тихими всхлипами Борены.
— Оллона хотела меня убить, — неожиданно проговорил Ростом.
— А ты прости ее, воин, — по-матерински мягко посоветовала опекунша сумасшедшей. — Бог лишил нашу Оллону разума, когда монгол, упражняясь в искусстве убийства, на ее глазах пробил грязным пальцем лобный родничок на голове ее грудного младенца. Ребенок затрепетал, в смертельной судороге выпустив из пухлых губ материнский сосок. А монгол хохотал. С тех пор у нашей Оллоны завелась неотвязная мысль — убить монгола. Чтобы тот, посвященный ее маленькому покойнику, прислуживал ему в Стране мертвых, как слуга. А нам от этого только хлопоты.
— Монгол убил младенца, — сказал Ростом. — Мальчика наверно?
— Да, младенец был мальчик. Этого было достаточно. И, кроме того, она, — женщина качнула головой в сторону Оллоны, — в недобрый, видать, час воспротивилась монголам, когда те — их было человек десять — забирали у нее волоха с красной тряпицей на рожках, которым она собиралась поблагодарить солнечного Бога в день Хурзарина за то, что он неожиданно даровал ей, много лет бесплодной, сына.
— Куда вы поведете Оллону? — пересиливая рвущийся из груди плач, спросила вдруг Борена и, не дожидаясь ответа, встала и подошла к сумасшедшей.
Та неожиданно заплакала и, обхватив ноги Борены, прижалась к ним лицом.
— Куда вы ее поведете? — Борена гладила сумасшедшую по голове. — Ведь вокруг нет жилых селений.
— В Приют для имеющих во чреве, — ответила женщина. — Это место сокровенное. Там уже рождаются наши наследники. И мы, женщины, будем растить их, рассказывая им о наших обычаях и славе, чтобы не вымер народ асов, не исчез с лица земли.
— И у вас там одни... одни... — изумленная Борена не могла подобрать нужного слова, — одни... ну... беременные?
— Не только, — усмехнулась эта суровая мать матерей, собранных, видать, под ее крыло со всего околотка. — У нас пристанище находят не только имеющие во чреве. Ведь нужен уход за родившими женщинами. Или теми, кто еще только собирается родить. Однако хватит, — вдруг спохватилась она и, повернувшись к безумной, распорядилась: — Оллона, выходи!
Та уронила руки, которыми обнимала Борену, встала и, не оглядываясь, покорно вышла из комнаты. Женщины, не попрощавшись, последовали за ней, причем вторая, так и не проронившая ни одного слова, опять долго возилась со своей пикой, что, впрочем, не мешало ей сохранять на лице самое суровое выражение.
Вскоре во дворе стихли шаги...
Эта ночь для Ростома и Борены была самой тягостной. Несмотря на смертельную усталость, которая сковывала их, словно цепями, сон бежал их жесткого ложа. Какое-то тревожное и тягостное чувство — вроде невысказанного упрека или той странной неприязни, которую почему-то не хочется обнаруживать, встало между ними в эту неуютную ночь, словно невидимая глухая стена. Так что утром, когда они сели на мокрую еще лошадь, оба чувствовали одиночество, как будто рядом не было другого. Было, кроме того, холодно, и так скверно на душе, что они и не подозревали до сих пор, что здоровому человеку, располагающему своим временем и даже свободой, может быть столь нехорошо.
И, конечно, настроения беглецов не улучшило и новое появление безумной Оллоны, убежавшей, как видно, от своих опекунов из Приюта для имеющих во чреве. Она продралась сквозь облепиховую изгородь на защитном валу селения и, мокрая, синяя от холода, смотрела им вслед...
В тот серый и промозглый день Ростом и Борена большей частью молчали. Какая-то ядовитая, уже не проходящая усталость, давила им на мозг, так что чувства их стали холодны, а мысли — ленивы и сонно тягучи, будто они тоже пропитались этой вездесущей влагой. И уже не смотрели они в глаза друг другу — словно каждый из них стыдился чего-то. Они ехали, минуя попадавшиеся на пути селения, занятые монголами, которые тоже жались к теплу и уюту. Опасаясь встречи с воинами Менгу-хана, беглецы вынуждены были прожить несколько дней в лесу — в сыром, наспех сложенном мусонге , питаясь только дикими яблоками и грушами, к которым прилипали ржавые травинки и мокрый прах гниющих листьев.
Как-то ночью, когда молодые люди ночевали в мусонге, Ростома, забывшегося в тяжком сне, разбудили всхлипывания Борены.
— Что с тобой? — испуганно спросил он и положил руку на дрожавшую мелкой дрожью спицу девушки, которая сидела рядом и плакала. — Тебе холодно?
Ростом мысленно ругал себя за свою не очень ему самому понятную сдержанность, немного даже холодноватую, порожденную в нем от ощущения какой-то неприязни со стороны Борены, ничем, кажется, им незаслуженной, так что любовь, которая по-прежнему заполняла его сердце, теперь казалась ему недозволенной и неуместной. Это было странное двойственное чувство, изнурительное, как болезнь без видимых внешних признаков, и оно злило Ростома.
Молодой воин обнял было девушку неуверенным деревянным движением, желая согреть ее своим теплом.
— Не надо! — Борона брезгливо сбросила руку Ростома.
Огорченный Ростом сел.
— Именем Бога прошу, — оторопело проговорил он, — ответь — что случилось?
Теперь голос его был полон участия и нежности, как у матери, разговаривающей с заболевшим ребенком. Молодой Фаринкон понимал, что девушка измучилась, так что вопрос, с которым он обратился к ней, уже казался ему глупым. Но не спрашивать ее он тоже не мог, так как это, подумал он, походило бы уже на черствое с его стороны равнодушие и даже на соучастие в пытках, которыми жизнь истязала Борену. Холод, голод, мелькнуло в его голове, этот неуют с нудным бесконечным дождем, тяжелые даже для него, закаленного воина, были для девушки, выросшей в холе, просто убийственны. Ростом ожидал жалоб и уже готовился утешить Борену словами сочувствия и обещанием скорого окончания их мук, но растерялся, когда среди всхлипываний разобрал ответ возлюбленной:
— Всех, всех убили! О-о-о! Все умерли!..
В это время порыв ветра забросил в мусонг брызги дождя.
— У меня душа... — тоскливо, сквозь всхлипывания, проговорила девушка, — ... у меня душа тоже, кажется, отсырела... уже будто плесенью покрывается... Грязь чувствую все время... Точно святилище осквернила... Гадкая я и противная. Мерзкая! — вскрикнула наконец она и зарыдала.
— Это погода... — после паузы, свидетельствовавшей о растерянности, сказал Ростом, и в его голосе, исполненном тревоги, участия было больше, чем убежденности. — Это погода — гадкая, противная, мерзкая...
Потом зашептал;
— Потерпи, Борена. Потерпи!.. Перевалим через горы — увидим солнце. Черная жемчужина, Борена, даст нам тепло, покой, уют, отдых, — все, что нужно. Ты только потерпи. Мы отдохнем за горами. Сердца наши отогреются под солнцем южной страны. Свет радости озарит наши души. Мы возродимся, Борена!..
Ростом с ужасом чувствовал, что его голосу недостает уверенности, что говорит он не то, что нужно, что не находит нужного тона. Красивые обещания звучали вяло и скучно, как этот шелестевший в лесу холодный дождь. Да, кажется, и невозможно это было — в такую ночь, в сыром мусонге, затерянном в мокром лесу, верить, что где-то бывает обильное солнце, что люди не дрожат от страха и холода, не мучаются от голода. Трудно это было, но еще труднее было заставить поверить в такое чудо другого, истерзанного мучениями и надломленного.
— Мы теперь пойдем вдоль Ардона, — скучно объяснял он, прислушиваясь к интонациям своего голоса, который ему казался противным и чужим. — Там, в этих горах, нет никого, кроме наших асов. Мы у них отдохнем. Перейдем перевал. Все будет хорошо, Борена, вот увидишь.
— Ростом! — сказала вдруг Борена так жестко, что он сразу же смолк и насторожился, поняв, что она, измученная сомнениями, его даже не слышала, пребывая во власти какой-то неотвязной мысли.
— Говори! — прошептал молодой Фаринкон.
— Ростом! — сурово повторила она, словно выговаривала ему за какую-то перед ней непростительную вину. — Ты, наверно, заметил — я стала иная. Что-то случилось со мной. Болит у меня внутри. Нет, не так — я вся стала какая-то нехорошая. Словно мое сердце не кровь чистую гонит по жилам, а желчь. И это — не от непогоды. И не от усталости. Я сама не знаю, от чего.
— Нам обоим нужен отдых, — сказал Ростом. — Потому что...
— Нет, — брезгливо прервала его девушка и вдруг заговорила с явным укором: — Помнишь? — накануне нашего ухода из Фатрана, когда мы стояли во дворе и смотрели на монгольские костры, ты сказал, что смог бы убить пять, десять, даже двадцать, если повезет, монголов, но что это бесполезно, потому что воинов у Менгу-хана не счесть. И я тогда согласилась с тобой. А ночью эти несчастные женщины — ты не забыл? — рассказывали, что к ним пришли всего десять воинов Менгу. И они вдесятером покарали село со стариками, женщинами и грудными детьми за грех, которого те не совершали. Тогда не наш ли это с тобой грех, Ростом? Не ответственны ли мы за гибель малолетнего сына безумной Оллоны? Ведь ты еще в Фатране мог бы убить этих монголов. Как же мы после этого будем жить? Ты знаешь?..
Ростом молчал, растерянный и начинающий поддаваться какому-то неясному, однако желанному раздражению, которое в нем медленно нарастало. Молчала и Борена в ожидании ответа, так что в наступившей тишине слышен был только серый шелест бесконечного дождя в ночном лесу, окружавшем их мусонг. И оцепеневшему Ростому казалось, будто это не дождь там шумит, а течет не спеша равнодушная река времени, издающая один и тот же скучный шум, способный заглушить живой голос жизни. Но тем не менее этот шум, неприятный, тягостный для души, ему нравился, потому что укреплял в нем уже явное раздражение.
— Ведь ни Бог, ни люди этого не одобрят, — не дождавшись ответа, начала опять Борена. — Найдется ли столько милости на небе и столько милосердия на земле, чтобы простить нас! Ведь мы, выходит, убийцы!
— Не надо, Борена! — вдруг вскрикнул Ростом, решительно привлекая девушку к себе и употребляя тон, который у людей с чистой совестью порождает незаслуженная обида. Это было то, чего ему не доставало чуть раньше, чтобы чувствовать себя уверенным — единственно правильный тон, обычно способный затронуть даже самое окаменевшее сердце, особенно женское. — Бог, как сама видишь, отвернулся от нас, отдав в руки врага нашу землю. И потому нам не следует уповать на Его благоволение и рассчитывать на Его милость. Ведь что стоят любые милости, если земля наша стала добычей пришельцев! Что же до людей, — Ростом наклонился к холодному уху Борены, переходя на шепот, — что же до людей, то сама посмотри — сколько мы прошли селений, а жителей в них нет. А это значит, что люди спасаются кто как может. И мы с тобой разве не то же делаем? А? И еще — в то селение, где убили сына Оллоны, пришли бы другие десять воинов Менгу-хана, так что убей я этих, что вырезали детей и стариков, разве изменилось бы что-либо? Говори, Борена, я хочу слышать, что ты мне на это скажешь...
— Я ничего, ничего не понимаю... — простонала Борена. — Все изменилось в этом мире — и люди, и небо. Все уже не; так, Ростом. Все иначе. Но отпустит ли Бог нам наш грех? Будут ли люди снисходительны к нам? О-о-о, Ростом!..
Девушка прижалась к нему, ища защиты и сочувствия. Стена, недавно вставшая между ними, рушилась. Теперь они опять были прежними Ростомом и Бореной, а это означало, что все остальное в мире, в том числе и угрызения совести, Божья кара и людской суд, отодвигалось от них далеко-далеко, ничтожное рядом с могучим чувством, которое уже овладевало ими.
Ростом обнимал Борену, и сердце в его груди гулко грохотало. И только одно смущало молодого Фаринкона — он не знал, надолго ли улеглось смятение в душе его возлюбленной. Впрочем, сейчас и это представлялось не таким уже важным...
VI
Утром случилось несчастье — исчез конь. Перегрыз, как собака, ветку лещины, к которой был привязан, и — ушел...
Ростом побежал по его следам, хорошо видным на мокрой лесной подстилке. Он продирался сквозь оголившиеся кусты орешника и калины с рубиновыми гроздьями, через поросль шиповника с блестящими, как коралловые бусины, ягодами, мчался под грушевыми деревьями с лопавшимися под ногами плодами, пока не оказался на берегу реки. Но здесь следы исчезли — пропали, будто конь превратился в птицу и, вспорхнув, исчез в сером небе.
Дождь смыл следы на прибрежных камнях...
Расстроенный Ростом вернулся к мусонгу. Одежда на нем была изодрана колючками, а монгольский кожаный панцирь исчеркан острыми щипами. Сам Ростом был весь исцарапан и исхлестан.
— Пропал этот волчий корм — наш конь, — убито сообщил он Борене и присел на ложе из веток, вытирая мокрое лицо. — Будем пробираться пешком. Ничего другого нам не остается...
Борена скрючилась в углу и дрожала от холода. Но когда Ростом сказал, что время дорого и пора идти, она покорно встала и вышла из мусонга...
Шли вдоль Ардона, среди ивовых рощ, ступая по чавкающей целине. Стволы деревьев были скользкие и мокрые; ветки, облепленные тусклыми водяными шариками, похожими на пастовые бусины, осыпали влюбленных целым дождем из крупных и каких-то особенно едких капель.
Ни под деревьями, ни на открытых местах — нигде не было спасения от мелкого и нудного дождя.
Мокрое пространство, унылые деревья и водяной прах, падавший с серого неба на болотистую целину, наполняли сердце тоской. Вокруг лежал вымерший край, и ничто в нем не свидетельствовало о жизни. Только сытые нахохлившиеся вороны и грачи, которые отъелись на человечине, сидели на черных суках, похожие на отвратительные черные цветы, и, равнодушные и ленивые, даже не взлетали, когда Ростом и Борена брели под ними. Они лишь склоняли большие головы и без интереса смотрели на людей.
К вечеру беглецы, безразличные ко всему, свернули к небольшому селению из десятка домов, большей частью разрушенных и сожженных. Оттуда тотчас же убежали пять или шесть женщин с маленькими детьми, устремившись в холодный лес, черный от пропитавшей его влаги.
Молодые люди шагали из последних сил и потому лишь с тупым сожалением смотрели на исчезавших в мокром лесу женщин и детей, не понимая причины этого поспешного бегства — ведь Ростом и Борена были свои, асы!..
Ростом, сам готовый свалиться каждое мгновение, все же поддерживал Борену, которая шагала, как во сне.
Им повезло. Уже в первом доме они нашли пылающий очаг и котел с варившейся фасолью. Угнетенная, со смертельным изнеможением во всем теле, Борена свалилась возле очага и закрыла глаза. Но Ростом не дал ей уснуть — он почти силой заставил возлюбленную выпить чашку горячей жижи и съесть несколько ложек фасоли. И лишь после этого уложил ее на подстилку из овчин. Затем, сунув в очаг три огромных полена, рухнул на земляной пол и тут же уснул. Однако в полночь проснулся, встал, тревожно огляделся вокруг, поправил огонь в очаге и, похлебав теплого еще супа, снова лег и проспал до самого утра...
VII
Было уже позднее утро, когда они проснулись.
Ростом, страдая от боли в одеревеневших мышцах, встал и вздул огонь, благо дров было много. Поискал хлеба, заглядывая во все закутки и лари, пошарил даже на плетеной полке для сыров, но ничего не нашел. Тогда разогрел остаток загустевшего супа...
Борена была безразлична — слишком много усталости накопилось в ней. И была послушна, подчиняясь каждому слову Ростома — ела, потому что он предлагал есть, сушила мокрую обувь — этого тоже хотел Ростом, и ни разу не выказала, что у нее есть свои желания. И Фаринкон знал, что причиной тому не только ее великое утомление, но и какие-то болезненные мысли, властно овладевшие ею. Они отвлекали на себя все силы девушки, притупив в ней чувства, так что едва ли холод, голод или усталость значили даже сколь-нибудь много в этом опасном безразличии. Ростом это понимал, как, впрочем, и то, что покорность может смениться в ней внезапным, как приступ болезни, упрямым своеволием, как только мозг ее отвлечется на что-нибудь другое. И это уже тревожило молодого Фаринкона и даже пугало.
Вышли едва рассвело...
Погода была по-прежнему серая, но дождь прекратился.
Лохматые серые тучи обложили небо, и лишь кое-где в разрывах между ними мелькали узкие полосы лазури, будто прокрашенные дорогой синей эмалыо. И, кроме того, и даль, как это бывает в такую пору, тоже была синяя, словно впереди начинался призрачный край, отделяющий Страну мертвых от Страны живых. Серые тучи и странная под ними сапфировая даль почему-то трерожили, заставляя жалеть неизвестно о чем, и поэтому нехорошая тоска, с обидой на Бога и злобой на людей и на все сущее, грызла душу. Хотелось, чтобы эта синева растаяла, впиталась в землю и горные склоны, чтобы вместе с ней сгинуло и тягостное томление, терзавшее сердце и отравлявшее душу.
— Куда подевались асы! Где асский народ!.. — тоскливо и, как Ростому самому казалось, про себя, однако же вслух, проговорил он.
— Воины погибли в сражениях. Старики и женщины с детьми разбежались по лесам, — неожиданно услышал Ростом.
Он удивленно посмотрел на Борену и понял, что разговаривал сам с собой. И пожалел о своей оплошности, потому что в голосе возлюбленной он услышал знакомые ему злое торжество, укор и вызов, которые она обнаруживала уже давно и которым он до сих пор мало придавал значения.
И когда на околице очередного мертвого селения они, к своему ужасу, увидели труп женщины с распоротым брюхом и валявшийся тут же рядом вырванный из ее утробы плод, втоптанный в грязь копытами, девушка стала бледна, как мел.
— Все умерли! Все!.. — с тоской крикнула Борена и посмотрела вдаль. — В земле асов обитают одни лишь синие тени. А они все умерли!.. — И зарыдала.
Ростом обнял ее за плечи, сам готовый заплакать от жалости, и, заглядывая в полные неизбывной тоски огромные глаза девушки, шептал торопливо и просительно:
— Потерпи еще немного, милая моя, дорогая! Небо мое и светлый мир мой, потерпи! — зная, что это были слова, которые мужчины никогда не говорят или говорят только в чрезвычайных обстоятельствах с невыносимой сердечной болью и смертной тоской, так что потом, вспоминая об этом, они краснеют. Но сейчас Ростома не смущали ни заключавшаяся в этих словах нежность, ни свой взволнованный, почти плачущий голос, не приличествующий мужчине и воину, потому что сердечная смута и умственное расстройство девушки были тем кругом явлений души человеческой, в котором он понимал столь мало, что не мог им противопоставить ничего, кроме нежности.— Потерпи, любовь моя! Вот они, горы. А за ними — солнце. Много солнца! Ты только потерпи...
И если бы это было возможно, он вынул бы свою душу и устлал бы ею дорогу, как мягким ковром, чтобы дать отдых измученным ногам Борены, и вспыхнул бы, как соломенный сноп, чтобы жаром своего горения согреть окоченевшие руки возлюбленной. Но ничего этого невозможно было сделать, и Ростому только оставалось страдать от острой боли в сердце и бессильной жалости.
А горы действительно были близко. Они чернели мокрым лесом, за верхушки которого цеплялись серые полотнища не знающего покоя тумана, отовсюду изгоняемого стылыми осенними ветрами. А еще выше, на фоне серого, с васильково-синими разводами неба, черные деревья выстроились, словно редкие зубцы старого костяного гребня, который, почему-то думалось, какая-то неряшливая великанья мать, расчесав им на ночь свои неопрятные космы, воткнула в горную гряду.
— Все они умерли! — упрямо повторила девушка, оглядывая Ростома быстро бегавшими сухими глазами, смотревшими так требовательно, что это обязывало Ростома к какому-то действию, ни формы, ни цели которого он не понимал.
— Я эти места хорошо знаю, — искусительно, с сильнейшим желанием отвлечь девушку и завладеть ее вниманием, торопливо нашептывал Ростом в ушко Борены. — Это дорога в Туалию. Одолеем перевал и спустимся к южным пределам нашей земли, к южным асам, у которых согреемся и отдохнем. А там и до Грузии, стране купцов и больших торжищ, простирающейся за рубежами южных асов, уже рукой подать. Продадим черную жемчужину, и у нас будет своей домик, белый-белый, окруженный виноградником, радостный под щедрым солнцем. Вот смотри-ка — Ростом потрогал на шее ожерелье кулбадаг-ус. — Оно цело. И я никому не позволю разъять на нем замочек, пока мы сами не захотим этого.
— Все умерли... — упрямо твердила девушка, в глазах которой все ярче разгорался огонь болезненного возбуждения, подобный тому, который Ростом уже видел у безумной Оллоны.
Девушка, кажется, не слышала Ростома, она только отрешенно подносила свои руки к лицу и тут же роняла их, словно уставшая на долгих похоронах плакальщица, уже не способная рвать свои щеки и тем облегчить неизбывную тоску.
— Пойдем, Борена! — вдруг крикнул Ростом, и такая боль и мольба выплеснулись с этим воплем души, что девушка смолкла и, против ожидания, посмотрела на возлюбленного не только осмысленным взглядом, но и с состраданием.
Подумав и что-то взвесив для себя, откачнулась от него и, не сказав ни слова, побрела в сторону гор.
Обрадованный Ростом поспешил за ней, вдохновенно торопя ее бессвязными словами одобрения, вполне уверенный, что там, в горах, все, наконец-то, наладится — пройдет лихорадка Борены, станет тепло и сухо и, самое главное, в глазах возлюбленной погаснет этот опасный, только на время притушенный огонь. Ростом в своем нетерпении даже подталкивал Борену, стремясь к обжитым местам, не разоренным войной. Еще немного, казалось ему, и начнется страна, в которой все будет надежно — и люди, и их жилища, и хлеб, который им предложат.
Но подъем, который чувствовал Ростом и, как он был уверен, должна была чувствовать Борена, воодушевлял их недолго. Перед ними, едва они миновали Зилахар, урочище между Ардозом и горами, внезапно, как за разодранной завесой, распахнулся зев ущелья с таким громадным пространством синего воздуха под серыми облаками, что остатки сил, которыми они еще располагали, оказались несоизмеримыми с этой пугающей протяженностью холодной горной долины и потому растаяли, как дымок от трута на сквозняке.
Беглецы остановились, словно у них под ногами неожиданно разверзлась пропасть. Они уныло уставились на это чудовищное для их слабых сил пространство. Темные складки на бирюзовых скалах, синяя вода Ардона вся в сапфировых валах, грузных и катившихся, почти не меняя формы, голубая воздушная пелена, накинутая на черный лес на обоих склонах ущелья — все выглядело призрачным и таким безнадежно холодным, будто там, в обширном ущелье, не осталось ни зверя, ни птицы, ни человека, который мог бы высечь огонь и отвоевать в этом синем царстве небольшой, пригодный для жизни уголок.
Наконец утомленные долгим созерцанием синего простора, Ростом и Борена, не сговариваясь, побрели дальше. Они безмолвно, словно тени, обошли болото с висевшим над ним туманом, клочья которого, похожие на призраки, перетекали с места на место, сливаясь и раздваиваясь прямо на глазах. Затем по тропинке, прижавшейся к основанию скалы, вступили в ущелье, пробираясь по кромке берега над синим потоком стремительной реки, вдоль которой впереди обозначилась узкая кремнистая дорога...
Слева бушевал Ар дон. Он сердито ворочал камни, которые глухо охали под водой, как стадо жертвенных быков, ведомых на заклание. А справа вверх уходили мокрые облезлые горы. Они, подобно нищим, тщетно прикрывали свою безобразную наготу клочьями тумана, словно лохмотьями, убеждая, что, вопреки недавним ожиданиям, вокруг пока — только царство неуюта и дикости, сырости и холодного тумана.
А в глубине ущелья под серым пологом неба на фоне холодно голубеющих скал сгущались синие тени, отовсюду, казалось, собравшиеся сюда. Это тревожило, наполняя сердце тоской, так что надежды, недавно еще питавшие душу возможностью лучшей доли с душевным покоем, теперь казались насмешкой и обманом, глумливо разыгранным равнодушным роком...
О чем-то далеком, уже безвозвратно потерянном, напоминало это скопище синих теней, казавшееся преддверием в страну мрака... И что-то колдовское было в постоянстве плотной синевы впереди. Она завораживала своей неизменностью и казалась вопрошающей и настоятельно требующей ответа на вопросы, которые обычно приходят на ум, когда взгляд уставляется в небесные глубины, а разум и сердце в редком своем согласии вдруг озадачиваются смыслом жизни — зачем? для чего все это? и, наконец, во имя какой цели ты явлен в этот мир без твоего согласия?..
Ростом брел подавленно, и ему хотелось пенять на судьбу, отвергать ее жестокую к делам человеческим игру и жалеть не только себя, но и каждого, кто был достоин лучшей доли, но по капризу судьбы оказался обделенным ею. И почему-то ставил себе в укор то, что они с Бореной смотрели на эти тени, оба одинаково снедаемые непосильной для сердца тоской, что в час ответственный были неосмотрительны и выказали преступное легкомыслие там, где требовалась чрезвычайная осмотрительность. Отчего они здесь, в царстве синих теней, на этом роковом рубеже, на котором судьба так жестоко вопрошает? Произволением какого ангела или божества они исторгнуты из той жизни, где от каждого, в том числе и от них тоже, пусть немного, но что-то все-таки зависело?.. Как обозначать границу между Божьим промыслом и собственными действиями с ошибками и личной виной каждого?..
Вопросы эти мучительно сверлили мозг Ростома, не находившего ни одного ответа, который бы не усугублял его черной тоски, точно змея жалившей его сер>дце. Временами ему казалось, что вместо него в синем ущелье бредут два Ростома: один — вопрощающий, другой — обязанный отвечать и оправдываться! И этот другой почему-то представлялся ему таким же черным, как царица жемчужин в ожерелье на его шее.
Между тем уже запахло тухлыми испарениями известного на всю землю асов источника с серной водой в узкой части ущелья. А слева внизу, между Ардоном и кремнистой дорогой, неожиданно сверкнуло синее озеро, похожее на чудовищных размеров лазуритовое зеркало в каменном обрамлении.
Борена остановилась, пораженная, как показалось Ростому, необыкновенным цветом воды — таким густо-синим, будто именно здесь рождались эти синие призраки, собравшиеся в глубине ущелья для какого-то обрядового сидения. Смертельная тоска исказила лицо девушки. Она задышала часто, как раненая, и, горестно закрыв лицо руками, выкрикнула:
— Умерли, все умерли! — потом завыла, как волчица, у которой охотники унесли волчат: — А мы идем в солнечную страну! Я не хочу-у-у!
И вдруг, оборвав вой, застонала и побежала назад.
Ростом, давно уже предчувствовавший такой надрыв, метнулся за ней. Догнав девушку, он схватил ее. Борена яростно обернулась, как загнанный в угол хищный зверек, и, опалив Ростома ненавидящим взглядом и зарыдав, заколотила кулачками в его грудь. Она извивалась ужом, порываясь бежать дальше, так что бледный и испуганный Ростом вынужден был обхватить ее, пытаясь отвести от себя руки, которыми девушка теперь упиралась ему в грудь. Они поддались без заметного сопротивления, но тут же скользнули обратно вверх, мешая Ростому. Дальше это повторялось уже беспрерывно, так что борьба с обеих сторон получалась бессмысленной: Борена не могла вырваться, а Ростом не мог успокоить ее или хотя бы завладеть ее вниманием, чтобы попробовать успокоить ее. Он с ужасом чувствовал себя в положении человека, не сведущего в лекарской науке, но вынужденного оказывать лекарские услуги, не зная, во вред они больному или на пользу.
— Боже! — вдруг крикнул он срывающимся голосом. — За что все это? Бо-о-о-же!..
И заплакал. И, уже плача, взывал к Борене:
— Прошу тебя!.. Умоляю...
А она, похожая на разгневанного ангела, с диким блеском в огромных глазах, только стонала, пытаясь вырваться. Она извивалась с гибкостью змеи и быстротой ласки, и Ростом едва справлялся с ее удесятерившимися силами. Впрочем, борьба, яростная со стороны Борены и сдержанно мягкая со стороны Ростома, оставалась безрезультатной, и это пока было хорошо, потому что любой исход этой борьбы с победой в ней или поражением кого-нибудь из них, страшил Ростома: Борена, ни надломленная, ни возбужденная до безумия, не могла идти по этой опасной дороге по горным кручам. Поэтому Ростом уже плакал не стыдясь, словно стоял над мертвой Бореной, когда уже ничем нельзя помочь случившейся беде. И лишь сквозь слезы бормотал бессмысленные слова, в нежный и тревожный тон которых он вкладывал свой укор Богу и свою любовь к Борене.
И вдруг, когда Борена опять вырвала свою руку, которую Ростом на этот раз прижимал к груди, они отчетливо услышали короткий и глухой звук, который обычно издает лопнувшая струна фан дыра или тетива лука. И грянь в это время гром — и тот бы не заставил так мгновенно опомниться обезумевшую Борену и плакавшего Ростома.
Молодые люди окаменели и со страхом и недоумением уставились друг на друга, потом, чрезвычайным усилием воли отведя глаза, завороженно стали следить за тем, как сыпались на кремнистую землю переливчато-белые жемчужины — одна за другой, словно отстукивая роковые мгновения на камнях дороги.
— Уауу! — внезапно вскрикнул Ростом и, вскинув голову, удивленно, с исказившимися чертами лица, посмотрел на возлюбленную. Он открыл рот, желая, по-видимому, сказать что-то, но тут из его горла хлынула кровь, и он медленно повалился на раскатившиеся зерна жемчуга, к ногам возлюбленной.
Между его лопатками, пропоров кожаный монгольский панцирь, торчало копье с подрагивающим древком...
Острый, как кинжал» крик Борены вонзился в серый и могучий рев Ардона — и девушка, ударив себя по щекам, без чувств рухнула на уже мертвого молодого Фаринкона...
В это время, выступив из-за скалы, возле них остановились два воина — старый и молодой.
— Это девушка асская, — сказал молодой. — Но почему она так убивается из-за монгола?
Старый нагнулся и вздрогнул.
— Это не монгол! Это ас! О сотворивший нас Бог! — прошептал он и, вытаращив глаза, посмотрел на своего молодого товарища.
Молодой тоже склонился над мертвым, но тут же отпрянул.
— Божья правда — ас! Но как можно было узнать его в монгольском платье! Да еще если он преследовал асскую девушку!
— Плохое дело, совсем плохое... — смущенно пробормотал старый и вдруг проговорил: — Смотри-ка, однако... — он присел и стал собирать жемчужины.
— Будь внимателен, — велел он молодому. — Мои глаза уже не так зрят. Надо, видишь ли, все собрать.
— Вот еще!.. И вот!.. — оживленно приговаривал молодой воин, хватая жемчужины, и вдруг вскрикнул: — Черная! Черная жемчужина!..
— В самом деле — черная! — поразился старый, беря заскорузлыми пальцами вспыхивавшую аспидными отсветами жемчужину. — И какая большая! Я слышал, что такие бывают, но не верил. А теперь вижу собственными глазами. Черная ведь и громадная! Больше перепелиного яйца!
И, сурово посмотрев на товарища, сказал:
— А ты будь внимателен. Чтобы ни одно зерно не пропало. Это — достояние нашей сестры, — затем, повернувшись к Борене, добавил, обращаясь к молодому товарищу: — Эх, что наделали мы...
— Где нам было знать, что это ас... — ворчливо оправдывался тот, все еще собирая жемчужины.
— Поспеши, юноша, — прервал его старый. — Видишь, наша сестра в обмороке. О ней надо позаботиться...
Он уставился на Борену и, смущенно почесывая в затылке, вздыхал и изумлялся:
— Какая, рог мой, красавица! Увидишь собственными глазами, а не поверишь, что такие бывают. И он был красавец, ей под стать — хорошая была бы пара, глазам на радость. Но как мы могли знать, что с нею ас, а не монгол? Мы не могли... Мы охраняли проход в ущелье... А тут монгольское платье! Мы не могли, никак не могли. О Бог!..
И закаленный воин поднял тоскующий взгляд к небу, словно укорял небеса за такое упущение. Но там были лишь серые облака с синими между ними рваными полосами, равнодушные ко всему, что происходило на земле...
Опубликовано - Владикавказ: Ир, 1997.
